Лев Толстой - Виктор Шкловский 6 стр.


Лев Николаевич ненавидел Сен-Тома: его сюртук, запах его духов, его красноречье, манеру ставить ударение на последнем слоге.

Лев был посажен в карцер, от него требовали, чтобы он просил прощения у гувернера. Он провел время как будто в бреду; он мечтал о славе для того, чтобы отомстить мучителю, он проклинал бога.

За запертыми дверьми продолжалась обычная, даже праздничная жизнь, как будто ничего и не произошло. Только приход прислуги, старого дядьки, утешал мальчика: бывалый крепостной говорил: "Перемелется - все мукой будет".

Но ребенку тяжело чувствовать себя зерном, которое размалывают шершавые жернова, раздирают в муку.

Лев знал, как мелют зерно гранитными жерновами. Он забывался и снова приходил в себя. В результате он заболел, его уложили в постель. Он проспал сутки и выздоровел.

Через шестьдесят лет, 31 июля 1896 года, Толстой записывает в дневнике: "Всем хорошо. А мне тоска, и не могу совладать с собой. Похоже на то чувство, когда St. Thomas запер меня, и я слышал из своей темницы, как все веселы и смеются".

Лев не знал раньше, как он любит своего отца, и его рассеянную доброту, и устоявшийся, не совсем понятный покой большого дома.

Неволя и неравенство томили молодого графа, ребенка из несчастливой барской, разрушенной неудачами семьи.

Свивальники свивают младенца. Когда нет отца, тупая торжественная жестокость иностранца, напыщенного и чужого, заставляет тебя склониться перед тем, с чем ты не согласен.

Обиды бывают самые странные, но все равно они обиды.

Москва интересная за заборами, в просторных чужих садах видны цветы над прудами, статуи. Между Малой Бронной и Тверским бульваром был сад. Раз мальчики Толстые пошли с седовласым Федором Ивановичем и хорошенькой девочкой гувернантки Исленьевых - Юзеяькой Копервейн гулять по Москве. На Большой Бронной они увидали калитку незапертой и, робея, вошли в сад. Юзенька была очень красива. Дети увидали лодочки, мостики, беседочки, дорожки, аллеи, цветы, тщательно и богато убранные.

Их встретил какой-то господин, оказавшийся владельцем сада, и покатал их на лодке. Детям это понравилось.

Они через несколько дней опять постучались в калитку. Юзеньки с ними не было. Подошел лакей, спросил, что угодно господам. Мальчики попросили передать хозяину, что графы Толстые просят разрешения войти в сад.

Слуга ушел, через некоторое время вернулся и сказал, что сад принадлежит частному лицу и посторонним вход воспрещается.

Лев Николаевич в 1905 году отмечал этот случай как "второй опыт жизни". В дневнике же от 19 апреля 1852 года записывает: "Я вспомнил эпизоды Эсташевского сада и жалею, что не поместил их в повести" (то есть в "Отрочестве"). Таким образом, сильное бытовое впечатление и душевное переживание существовали как художественно невключенные, но непрерывно учитываемые более полстолетия.

Толстой запомнил и фамилию Копервейн, как имя, связанное с красотой и какой-то неприятностью.

В "Хаджи Мурате" император Николай I на маскараде встречается с красивой девушкой, дочерью шведки-гувернантки, вводит ее в ложу; девушка говорит, что она всю жизнь была влюблена в императора. После свидания с нею у Николая "осталась какая-то неприятная отрыжка", какое-то чувство недовольства или укора совести, что ли.

Девушка сказала свою фамилию: ее зовут Копервейн. Она просит что-нибудь сделать для своей матери. Могущественный император ходит по Петербургу недовольный, повторяя фамилию: "Копервейн, Копервейн…"

Фамилия запомнилась на шестьдесят пять лет.

Пригласили детей на рождество к Шипову. Тут же были молодые князья Горчаковы - племянники военного министра.

Это были родственники Льва Николаевича по бабушке.

Когда дети расходились, всем дали подарки. Горчаковым дали хорошие вещи, а Толстым дешевые.

Москва показывала молодым графчикам место на социальной лестнице. Они уходили с елки по широким ступеням графского дома, держа в руках дешевые вещички, которые как будто отделяли их от других, шли, шаркая ногами, считая ступени вниз.

СМЕРТЬ СТАРОЙ ГОРЧАКОВОЙ

Графиня Пелагея Николаевна Толстая, урожденная княжна Горчакова, дочь Николая Ивановича Горчакова, была женщиной недалекой, малообразованной, хорошо говорящей по-французски, хуже по-русски; была она очень избалована - сначала отцом, потом мужем.

Портрет ее отца, написанный в то время, когда он ослеп, и сейчас висит в зале яснополянского дома Льва Николаевича Толстого. На портрете князь Николай Иванович сидит в халате перед каким-то ящиком. Предание говорит, что этот богач любил перебирать золотые монеты, а слуги понемногу заменяли золото на медь (хотя золото тяжелее меди в два раза и слепой может эту тяжесть в руке различить).

Предание это говорит о большом уважении к золоту и о представлении о богатстве, как о сокровище. На самом деле, фунт золота, считая по-старому, стоил триста рублей, и те деньги, которые раздала Марья Николаевна Волконская своим подругам - сто двадцать пять тысяч, - при переводе на золото весили бы четыреста семнадцать фунтов, или, на пуды говоря, более десяти пудов. Так что если деньги Николая Ивановича пропали, то больше он потерял на неумении вести свои дела. Если же сравнивать людей не только по доходам, но и по долгам, то долг Николая Ильича, который, вероятно, приближался к четыремстам тысячам, мог бы в золоте возиться только на телеге, запряженной парой коней.

Толстой в своих воспоминаниях перебирает свое родство, и самыми полновесными кажутся ему связи с Горчаковыми. Он отмечает в воспоминаниях, что у Пелагеи Николаевны бывали все Горчаковы: и бывший военный министр Николай Иванович, и Андрей Иванович, и сыновья вольнодумца Дмитрия Петровича - Петр, Сергей и Михаил, которого называет Михаилом Севастопольским.

Бабушка Пелагея Николаевна была окружена в доме большим уважением. С ней так считались, что она ни на кого не кричала. Но сердиться на кого-нибудь надо.

За неудачи в пасьянсах, за плохую погоду и без всякого основания бабушка изводила свою горничную Гашу, а та, в свою очередь, будучи женщиной неспокойной, огрызалась и потом кричала на девочку, которая к ней самой была приставлена, драла за уши собственную престарелую и почтенную кошку и выкидывала ее за двери, схватив за хвост.

Впрочем, Пелагея Николаевна была женщиной доброй, хотя и заносчивой, и мы должны быть ей благодарны за то, что по ее приказанию ни Льва Николаевича, ни его братьев никогда не секли. Дом Пелагеи Николаевны был высокомерно-порядочный, и от высокомерия ее страдала непосредственно кошка, а отраженно дети: они все время должны были оглядываться на аристократов "настоящих", аристократов, которые держались за двор и пользовались его привилегиями.

Дом был все же графским. В него приезжали знатные люди: приехал Петр Дмитриевич Горчаков, сибирский генерал-губернатор, с адъютантом, блистающим красотой и кавалерийскими панталонами, приходили другие знатные люди, потому что бабушка была дочерью старшего Горчакова и московская знать признавала ее родовитость.

Бабушка сильно старела, ей читали вслух романы Радклиф, романы были полны описаний монастырей, страшных подземелий, убийств, призраков в цепях. Развязки романов были всегда благополучны. Готические ужасы романов и страшные гравюрки, которые можно было рассматривать, как будто смягчали горе старой графини.

Она сидела в глубоком кресле, нюхала тертый табак из золотой табакерки, у ног ее сидела приживалка - тульская торговка. Слушала непонятную французскую речь и рассказывала бабушке все одно и то же - о том, каким красивым был Николай Ильич.

Тяжело пережила смерть сына Пелагея Николаевна. Почтительный и благородный сын, который пожертвовал жизнью для того, чтобы сохранить вокруг матери привычную ей обстановку, красавец сын, который был для нее ненаглядным сокровищем, для которого не было невесты достаточно прекрасной, и его похоронили без всяких почестей, а на похороны поехал только старший внук и одна тетка. Разве так хоронят?.. Разве так похоронил бы своего сына старый бригадир?..

Графиня думала о пустяках, а потом опять горевала о самом главном, о священном. Она горевала и вспоминая о Ясной Поляне: там было счастье, там для нее выкатывали в Большой заказ желтый кабриолет, вез этот кабриолет могучий лакей Фока. Фока, держась за оглобли, вкатывал легкую, высокую коляску в орешник.

Федор Иванович - немец, могучий и седой, пригибал высокие кусты орешника. Пелагея Николаевна обирала белыми руками орехи с веток с шершавыми листьями, и внуки рядом с ней маленькими руками брали орехи, а потом немец опускал ветку, и она, шумя, уходила в небо. Она была зеленая на синем фоне, и видно было, что орехов осталось еще много. Можно было подумать, что так и жизнь пройдет: и пригибали тебе ее, и давали ее тебе в руки, но она ушла - жизнь. И дети какие-то странные: внук Лева выпрыгнул, когда его наказали, со второго этажа. Хорошо, что нижний этаж полуподвальный.

Все внуки затейливые. Туанет Ергольекая ненадежная, Александра Ильинична хоть и дочь, а надо сказать, еще ненадежнее, только и знает, что крестится.

К бабушке приводили внуков, они испуганно смотрели на раздутую женщину, на блестящее, с натянутой кожей лицо и слушали, не узнавая, тихую речь бабушки.

У постели стоит золотая бабушкина табакерка, а бабушка не может до нее дотянуться, подает табакерку Гаша, она при больной неотлучна.

С горничной Гашей бабушка теперь надменна и капризна, но только с ней и говорит, потому что бабушка произносит слова невнятно, а Гаша ее не переспрашивает.

Пелагея Николаевна стала называть горничную в насмешку "вы, моя милая" и требовать от нее исполнения приказаний, которых не делала, занимая перекорами и попреками время своей тягостной слабости.

Бабушка, хотя Гаша была рядом, звонила в колокольчик, призывая к себе горничную, и жаловалась:

- Что же вы, моя милая, не подходите!

Бабушка становилась все слабее, и из-за закрытых дверей все чаще, хотя тише, дребезжал требовательный колокольчик старухи и ворчливый голос Гаши.

Однажды колокольчик умолк.

25 мая 1838 года графиня Толстая, урожденная княжна Горчакова, Пелагея Николаевна, будучи от роду семидесяти шести лет, тихо почила.

Старая бабушка была человеком в доме очень уважаемым, о ней вспоминали почтительно, хотя редко. Она медленно угасала в своих апартаментах, раскладывая уже вышедшие из моды старинные пасьянсы.

Дети видели ее только в урочные часы, но казалось, что бабушка будет существовать вечно. Однажды случилось неожиданное.

Быстрыми шагами вошел белокурый маленький гувернер Сен-Тома и, не обращая внимания на то, что делают дети, сразу сказал:

- Ваша бабушка умерла.

В доме стало тихо. Появились гробовщики, привычно ходя вдоль стен и осторожно ступая на паркет, принесли гроб с глазетовой крышкой; положили в гроб бабушку высоко и почетно на толстые, жесткие подушки.

У бабушки горбатый нос, лицо строго, на седых волосах белый чепец, на шее белая, сильно накрахмаленная косынка.

Спешно всем детям из черного казинета сшили новые курточки, курточки обшили белыми траурными тесемками.

Приходили люди, шептали про маленьких графов:

- Круглые сироты… недавно отец умер, а теперь бабушка…

Дети ходили спокойные, в доме было тихо, и плакали мало. Одна Гаша плакала, убегала на чердак, там запиралась, рвала на себе волосы, проклинала себя и говорила, что только смерть теперь для нее будет единственным утешением после смерти Пелагеи Николаевны.

ХРАМ ХРИСТА СПАСИТЕЛЯ

В конце биографических записей, уже переходя к Казани, Толстой пишет: "Бросил хронологический способ изложения - думал, что будет лучше, но и этот способ мне не нравится".

И Лев Николаевич возвращается к раннему детству и к знаменитому рассказу о том, как дети мечтали о Фанфароновой горе и о зеленой палочке.

Я буду стараться писать по порядку.

В Москве в 1839 году, 10 сентября, в присутствии государя императора закладывали храм Христа Спасителя. Братья Толстые смотрели на закладку из милютинского дома. Лев Николаевич записал это событие с ошибкой на два года: он соединил закладку, произошедшую в 1839 году, с голодом 1841 года. Не память, а какая-то внутренняя поправка дала среднюю дату: "Зима 40-го года".

Теперь привожу отрывок из воспоминаний подряд: "На лето возвращение в деревню, лошадки, наступающий голодный год. Кормление лошадей мужицким овсом. Зима 40-го года. Освящение храма Спасителя. Приезд гвардии в Москву. Потеря Сюзетки. В доме Милютиных смотрим на закладку храма. В этом же году хождение в экзерсис-хауз и любование смотрами. Лето в деревне, смерть Александры Ильиничны и сломанная нога собачки".

В этом отрывке, который занимает всего восемь строк, все время сталкиваются голод, парады, смерти и собаки.

В короткой записи хронологическая последовательность заменена яркими противопоставлениями. В сущности, перед нами - конспект художественного произведения, где контрасты оправданны и обоснованны.

Воспоминания возрождают столкновение: голодной деревни, парадной Москвы и детского восприятия, в котором мелкое кажется крупным, что обнаруживает лживость так называемого крупного.

Храм Христа Спасителя, по проекту архитектора Витберга, должен был стать на Воробьевых, ныне Ленинских, горах - приблизительно на том месте, где сейчас стоит величайший из университетов мира. Был составлен грандиозный план подземного и надземного храма, были свезены гранитные и мраморные глыбы и положены на крестьянские поля, потом план был оставлен, а сам архитектор сослан в Вятку, где впоследствии он был другом Герцена. Каменные глыбы не вывезли, сказав, что они сами по себе являются вознаграждением владельцев полей, на которых они оставлены.

Был создан новый план: толковый немец Тон, изумив византийские церкви, создал проект общеправославного храма для многосерийного размножения в России. Храмы эти должны были быть пятикупольными, а купола - золотыми; это не было похоже ни на Византию, ни на древние русские храмы, ни на европейские храмы, но очень походило на важную, суровую, многоранжирную, однообразную николаевскую Россию.

Расчистили на берегу Москвы-реки огромную площадь с довольно топким грунтом, свезли горы камней и горы песку, привели гвардию; надо было бы это сделать в какую-то дату после победы над Наполеоном, скажем в 1837 году, когда прошло двадцать пять лет от Бородинской битвы, но в том году устроили большие парады на Бородинском поле, и Николай I, лично командуя гвардией, показывал, как бы он разбил Наполеона, не принимая во внимание того, что войска предполагаемого противника сами не маневрировали и не стреляли. В 1839 году начиналась стройка огромного белокаменного храма.

Из милютинского дома было видно Замоскворечье. Полуостров, образованный изгибом Москвы-реки, тогда был явствен, потому что дома Замоскворечья еще не поднялись высоко. Только тяжелые кокоревские склады впоследствии начали заслонять Замоскворечье. Краснели крыши, желтели сады - все это было разделено пыльными улицами, тянущимися к Донскому золотоглавому красностенному монастырю. Стеклом синела, берегами желтела и зеленела Москва-река.

Подымались стены Кремля, круглокрылые орлы, расправив железные крылья, пересматривались своими парными головами друг с другом с башни на башню, золотели купола и посредине Кремля - высокий и стройный Иван Великий, воздвигнутый Борисом Годуновым, воздвигнутый голодом, во время которого надо было как-то кормить мужиков и брать с них работу, - памятник царей и голода в шапке литого золота.

Толстой записал, что в этот день у детей потерялась собака.

Долго строили храм Христа Спасителя - десятилетиями менялись художественные школы, купола расписывали изнутри уже передвижники и тот художник Пастернак, который бывал гостем знаменитого писателя Льва Николаевича Толстого.

Огромный, прочно построенный, внимательно расписанный, золотоглавый собор стоял над Москвой, противореча древним церквам и как бы соглашаясь с торговыми рядами и краснокирпичными домами.

Сирень голубым дымом подымалась весной у подножья храма.

На ступеньках храма спорили в праздничные дни раскольники с православными, и Лев Николаевич записывал эти споры. Потом подсадили к собору огромного бронзового, бородатого, похожего на битюга и ломового Александра III, который был так недоволен "Властью тьмы" и "Крейцеровой сонатой" Толстого.

Прошли годы. Приблизительно через сто лет после закладки храм Христа Спасителя взрывали. В стены заложили много некрупных зарядов аммонала, забили шурфы, очистили площадь. Был дан сигнал: раздался негромкий взрыв.

Построенный из больших глыб, скрепленный металлическими скобками, залитыми свинцом, высокий, многоколонный, десятилетьями строенный, о прилежанием и без вдохновения созданный храм, который предназначался на тысячелетия, еще стоял, и казалось, что прошла минута.

Время длилось. Потом стены упали, как будто раскрылся белый цветок, а золотой купол провалился внутрь.

Красная кремлевская стена и кремлевские соборы открылись шире.

Теперь здесь бассейн для купания.

Зимой над голубоватым кругом теплой воды стоит пар, как будто фундамент храма еще дымится пылью.

Храм Христа Спасителя убран.

Храм Казанской божьей матери, ранее построенный в Санкт-Петербурге в память и прославление той же войны, и сейчас стоит в Ленинграде на Невском, распахнув свои ширококаменные крылья с тяжелыми и редкими перьями колонн.

Но подлинным памятником великой войны - на тысячелетья - оказались не эти храмы, а книга "Война и мир" Льва Толстого, который мальчиком смотрел, как воздвигают храм из камня и подводят под него крепкий фундамент.

НОВЫЕ ОПЕКУНЫ

После смерти Пелагеи Николаевны решили ограничить расходы, которые были велики. Переменили квартиру, но жизнь была уже налажена на широкую ногу. На жалованье учителям шло более восьми тысяч. Многие расходы отмечены темно: отмечались выдачи по назначению четырехсот рублей; разъезды и подарки - тысяча двести рублей.

Разъезды производились на собственных лошадях; вероятно, расходы по назначению и подарки вместе скрывали не столько разъезды, сколько взятки.

В 1841 году в феврале уездный крапивенский суд признал покойного графа Николая Ильича в обвинениях, выдвинутых Н. А. Корякиной, невиновным.

Главные дела устроились, и Александра Ильинична Остен-Сакен поехала с горничной Гашей, которая перешла в ее ведение после смерти бабушки, в монастырь - Оптину пустынь. Младшие дети - Дмитрий, Лев и Мария - с тетушкой Татьяной Александровной поселились после смерти бабушки в деревне, Николай и Сергей оставались в Москве.

1841 год был годом голода. Чтобы не разорить имение и как-нибудь сохранить крестьянскую силу, которая была нужна для того, чтобы мужики могли тянуть свое тягло, продали деревню Неручь и на эти деньги кое-как помогли крестьянам перебиться.

Кроме барского дома, все жили очень сжато, и даже господским лошадям была уменьшена выдача овса. Лев Николаевич вспоминал, как жалко было детям своих лошадей, как ходили дети на крестьянские поля и обшмыгивали руками овсяные колосья, набирали подолы зерна и скармливали своим лошадкам.

В тот год овес был пищей не лошадей, а людей. Но лошади были ближе к дому - их больше жалко. И так поступал и справедливый Дмитрий и добрый Лев, который сообразил свою ошибку через много лет.

Назад Дальше