Гарантия успеха - Надежда Кожевникова 10 стр.


Это был бестолковый, шумный, безалаберный дом. Но просторный, удобный, умно, толково спланированный. В комнате у рояля стояла наряженная елка и обеденный стол человек на двадцать. Здесь в свое время явно любили и умели принимать. Теперь же прислуга, так как хозяйка была глуховата, на нее покрикивала, и создавалось ощущение, что Тамарой помыкают.

Но нет, она себя чувствовала в своем доме полновластной хозяйкой. Она его создала, хотя строил муж, архитектор по профессии. Но что-то в ней сквозило надбытное, не в ее живописи, а в ней самой. Небрежность и, вместе с тем, холеность, руки с длинными яркими ногтями, одета тщательно, а что у чашек блюдца разнятся, что в гостиной не зажигается верхний свет - да пустяки! Такое я замечала в людях, переживших крушение стен, казавшихся им незыблемыми.

Тамара уехала из России в тринадцать лет, с матерью и отчимом из богатого купеческого рода Шамшиных. Мать звали Настасья Ивановна. Когда я спросила ее девичью фамилию, Тамара замешкалась, выражение лица сделалось испуганным: неужели забыла?! И, радостно, торжествую: вспомнила, Бараковская!

До того они жили в Батуми. Отец, инженер на нефтяных промыслах, рано умер. Тамара, урожденная Заком, наполовину еврейка, показывая фотографии своих детей, сказала: вот интересно, дочь ощущает себя стопроцентной гаитянкой, а сын говорит, что он еврей, и действительно похож, правда?

Бег из России был классический: Константинополь, Париж. В Париже Тамара встретила своего будущего мужа, гаитянина. В 1931 году он ее к себе на родину увез.

В ее спальне, где на широченной кровати она спит со всеми своими собаками, иконостас из фотографий. Покойный муж, дети, внуки, правнуки.

Всматриваюсь, признаться, с большим интересом, чем в ее работы. Эпоха, жизнь, любовь. В Гаити, где прежде всего в глаза бросается грязь, нищета, существовало и существует то, что называется интеллектуальной элитой нации, при чем самого тонкого разбора. Соотношение, правда, даже не выговариваемое, на сотни безграмотных один изысканный интеллектуал. Муж Тамары, к таким, видимо, принадлежал. Вот они вместе в типичном парижском кафе с выносом столиков на улицу, великолепная пара. А вот он, высокий, стройный, с теннисной ракеткой в руках, а вот уже пожилой с бокалом шампанского. Он сконструировал этот дом по европейски, но с учетом здешних климатических условий, и социальных тоже: через высокую кованую решетку в дом не проникнуть, как в крепость. Жену привез красавицу. Но после Франции - Гаити?

Когда у меня проскользнула фраза, что не будучи гаитянского происхождения здесь трудно прижиться, Тамара встрепенулась: "А я гаитянка и есть! Это все мое, родное, я это все люблю".

Ну, допустим, за столько-то лет, хотя определяющим, думаю, было то, что она мужа любила. А он ее. Тех кого сильно любили, и в старости можно отличить, ну по стати что ли. Тамара любит и детей, и внуков, теперь вот правнуков, которых кажется вдвое больше из-за их чертенятской подвижности.

Одну из правнучек Настасьей нарекли, в честь Тамариной матери. Вот она, на портрете в овальной раме, и ее кружевной веер в витрине под стеклом. Но когда черно-пречерная пятилетняя бестия откликается на имя Настасья, в голове слегка начинает плыть.

Да, ну и судьбы. Уж в чем я была твердо уверена, что соотечественников в Гаити не встречу. А, выходит, соврала, что из наших тут никто никогда не бывал.

Месье Изя

Изю Конеца, с польско-еврейскими корнями, не издающего на русском ни звука, соотечественником не назовешь, зато, как он нам сообщил, его тетя жила в Красноярске, вышла там замуж и уехала в Израиль.

Изя был менеджером "Ваху Бэй бич" - хозяйства, включающего гостиницу, ресторан, пляж, парк, которое он без устали совершенствовал. Постоянно кипела работа, сновали рабочие с тачками, лопатами, граблями - Изя придумал использовать автомобильные покрышки, в их внутреннюю окружность засаживая растения, для укрепления склона, при штормах подмываемого.

Еще только светало, а он уже, в голубой, в белую клетку рубашке, (той же самой или у него, одинаковых, имелось несколько), мелькал в парке, на пирсе, что мы наблюдали с балкона гостиничного номера. Владельцы "Ваху Бэй" жили в Майами, но могли спать спокойно, вверив свою собственность в Изины руки. Он бурлил планами с наполеоновским размахом: собирался в ближайшее время вступить в конкуренцию с соседствующим "Клуб Медом", и по территории, и по возможностям превышающего "Ваху Бэй" в десятки раз, что Изю нисколько не смущало.

"Клуб Мед" суетностью, шумностью, неумолчным гвалтом напоминал сочинскую "Жемчужину", а "Ваху Бэй" - Коктебель начала пятидесятых. Меня туда привезли впервые в четыре года. В те годы существовал только Волошинский дом и дача Вересаева, да еще развалины поместья Юнге, где после вырос пансионат "Голубой залив". И туда охотно устремлялась тогдашняя культурная элита, хотя из "удобств" имелся единственный на территории дома творчества деревянный, двухдверный сортир, с буквами "М" и "Ж", да деревенская банька.

Вечерами я ловила бабочек, "мертвая голова", коричневых, мохнатых. То ли у меня не было детского окружения, то ли я его не запомнила, а вот только взрослых. Веру Инбер, профессора Десницкого, Мариэтту Шагинян, не полностью оглохшую, Ольгу Бергольц с челкой наискось лба еще не седых, блондинистых волос. С Тамарой Макаровой и Сергеем Герасимовым "дружила": у них не было собственных детей, только племянник Артур, чьи рассказы, и неплохие, появились в "Новом мире", но после он куда- то пропал. Коллектив взрослых сообща меня баловал, а я важничала, никакой между ними и собой дистанции не ощущая.

К трапезам отдыхающих призывал гонг из крошечной, вместимостью человек на двадцать, выбеленной, как хатка, столовой. Пляж, разделенный низкой изгородью, чисто условно размежевывал женские и мужские голые тела. Лучший наряд - махровая простыня. Сохранилась фотография: Сергей Герасимов в полосатой пижаме и мягких татарских сапожках держит меня за руку - уж явно принарядился. После я в Коктебеле бывала десятки раз, все более разочарованная: счастье, там в раннем детстве испытанное, жухло, тускло, пока не превратилось в еле тлеющие, как оставленные после шашлычных празднеств, угольки.

А в "Ваху Бэй" тем, прежним Коктебелем повеяло: смотри, сказала Андрея, показав на горную, спускающуюся к морю, гряду, вот Карадаг, а это Святая, слева пологий Хамелеон…. Он мне не стал возражать. И баллюстрада с балясинами бело-гипсовыми, выпуклыми, как кегли, разве не та же, не коктебельская? Вот этот мираж прошлого решил наш выбор, и мы стали завсегдатаями у Изи.

Брали номер, один и тот же, что грело мою, склонную к консерватизму натуру, ту же еду в ресторане заказывали: нас уже и не спрашивали, все знали наперед. Расположение Изи и в том сказывалось, что нам приносили по полтора лангуста и дармовой, за счет заведения пунш. Изя женат был на местной, гаитянке, взял ее с черной детворой, но его собственные с ней отпрыски ничем не отличались. Изина рыжесть, крючковатый нос растворились полностью в африканском бездонном котле. Думаю, он сам их, родных и пасынков, отличить бы не мог, даже если бы и хотел. Когда они на нем висли, обвивали за шею, улыбался растерянно. А с женой так и не познакомил.

В беседах его с Андреем присутствовали в основном две темы: прогнозы на ближайший в Гаити переворот и российская мафия. Я их интересы не разделяла, и либо плавала, либо собирала, как грибы в Подмосковье, ракушки. Утром, после отлива, они торчали из песка, но их следовало ухватить, пока не смыло волной. Азарт мой разгоралась все больше. Хотя эта, розовенькая, уже присутствовала в коллекции, и серенькая, с загнутыми ушками, тоже, но лиловая зато уникальна. Оставь, такой у меня еще не было! - убеждала Андрея, когда он безжалостно выбраковывал собранный мной в очередной раз урожай.

Наша перепалка - он отказывался грузить в багажник машины этот, по его определению, мусор, а я настаивала - входила в ритуал посещений "Ваху Бэй".

Однажды Изя за меня вступился: да ладно, Андрей, оставьте, если ей нравится.

И посмотрел куда-то, мимо меня.

И внезапно меня осенило, я осознала - все, конец. Гаити исчерпано. Все сорта ракушек собраны, картины, те, что пленили, куплены, море, синие-сапфировое, выпито, съедены тонны песка; колибри, увиденные в саду, точно в мареве радужном от мельтешения крохотных крылышек, как Жан объяснил, в неволе погибают, в клетку их не запрячешь, никуда с собой не увезешь, как и запах цветущих апельсиновых деревьев, флер д'оранж, невестин символ, не запрячешь в багаж, который пора собирать.

Изя с обычной любезностью вышел нас провожать. Мы, как обычно, из машины ему помахали: до следующего, мол, уик-энда. Но я уже знала: все, черта подведена. И не обмануло чутье: спустя месяц мы отправились в аэропорт. Жан у ворот дома остался, покидаемого нами навсегда. Не картины, а он, большеглазый, похожий на подростка, был и остался моим главным там, в Гаити, обретением. Жан, прощай.

ВНУТРЕННИЙ ДВОР

Кеше было четыре года, когда его отец, молодой ученый-биолог, уехал в длительную командировку в страну экзотическую и во многих других отношениях заманчивую, но с очень неблагоприятным климатом. Климат такой в особенности являлся неблагоприятным для людей, склонных к сердечным заболеваниям, что как раз и наблюдалось у Кешиного отца. Но отец Кеши предостережений врачей не послушал: отказываться от столь соблазнительной поездки представлялось недопустимым.

Жену, маму Кеши, все находили очаровательной, хотя, если трезво взглянуть, в ее внешности от природы было больше недостатков, чем достоинств: чрезмерная скуластость, курносый простецкий нос, глаза небольшие в слегка припухлых веках. Но она сама, Люба, будто решила однажды, несмотря ни на что, ощутить себя красоткой, с ребячливой нагловатостью убеждала в этом и окружающих. Впрочем, когда Люба смеялась, она в самом деле делалась неотразимой: пухлые щеки прорезали ямочки, глаза превращались уже в щелки, но из них рвался наружу такой обжигающий свет, азарт, дерзость, что многие в душе робели и, вместе с тем, зачарованные, парализованные даже как бы, не могли отвести взгляд. А Люба хохотала. Хохот ее бывал чересчур громковат, резковат и даже не совсем приличен, но понимал это, пожалуй, только один человек, Любин муж. И сдерживался: вслух выражать свое неодобрение ему казалось неудобным, а его молчаливых знаков Люба не хотела замечать.

Кстати, уже готовые к отъезду в страну чудес, супруги навестили родителей, и в доме, где вырос молодой ученый-биолог, их случайно застала одна молодая особа, живущая по соседству. Ничем в ту пору не примечательная, она бы не стоила упоминания, если бы в ее незрелом сознании не отчеканилась навсегда картина чужого счастья, столь очевидного, откровенного, что молодая особа, и без того страдающая застенчивостью, с печальной пристыженностью и вовсе сникла.

Но исподволь продолжала наблюдать. Ее пригласили за стол, где в честь отъезжающих пили вино, закусывая сочным арбузом. Отец молодого ученого произнес тост, арбузный сок натекал в тарелки, в нем плавали скользкие продолговатые косточки, Люба смеялась, и в этот момент случайная гостья увидела вдруг все иначе: тридцатилетний грузнеющий человек сидел, отвалившись устало на спинку стула, крупное, рыхло-бледное его лицо казалось застылым, в глазах же, серо-голубоватых, выблескивала сверлящая сосредоточенность, пугающая своей напряженностью и абсолютной несвязанностью ни с чем происходящим.

Тогда вот внезапно скромную молодую особу опалил гнев. Ей захотелось встать, крикнуть в весело-чумные лица собравшихся какое-то грозное предупреждение. Но о чем? Она не знала сама.

Впоследствии она пыталась приписать своему состоянию пророческое значение, но на самом-то деле ее, плохо еще знакомую с ревнивой яростью, уязвлял Любин смех, отвлекающий общее внимание с безнаказанной навязчивостью, а также манера Любы, вскинув руки с округлыми локтями, поправлять на затылке завитки, а также блестевший и подпрыгивающий, когда Люба вертелась, крошечный золотой медальон, а также… - также то, в чем не причастная вроде бы ни к чему гостья не желала признаваться: у крупнолицего, не по возрасту тучного мужа Любы улыбка получалась смущенно-печальной, точно он сам себе казался смешным, но скрывал это под напускной суровостью.

Но, конечно, кто и что мог тогда предсказать? Потом только все обрело многозначительность, припомнилось, разрослось, пустило корни. Когда Люба из сказочной страны вернулась одна.

На узкой, длинной, с каменным скользким полом террасе, окруженной со всех сторон парно-душной пряной тьмой, Любин муж, грудью упав на перила, кричал беззвучно, раздираемый удушьем, и, захлебнувшись немым криком, упал.

Люба приехала домой худая, прямая, с новыми жесткими бороздками в углах рта.

Забрала у свекрови сына. Кеша упирался, хныкал, когда она тащила его по лестнице за собой. Свекровь стояла у раскрытой двери квартиры, глядела. И рванулась. В тапочках на босу ногу нагнала внука уже во дворе, сунула ему плюшевого слона с оборванным ухом. Кеша взвыл. Люба, посмуглевшая, постаревшая, выпустила его руку. Он было кинулся к бабушке, но мать, как щенка, прихватила его за воротник.

С того раза и решено было на семейном совете Кешу поделить. То есть строгое расписание составить, когда мальчик живет у бабушки, а когда с мамой.

У бабушки, когда Кеша просыпался, он видел бледную от солнца штору, висевшую на деревянных баранках. Шесть стульев с прямыми спинками были плотно придвинуты к круглому столу, на середине которого обычно стояла синего стекла вазочка. Справа от дивана, где Кеша спал, надвигался ступенчатый громоздкий буфет из карельской березы, поверху увенчанный резьбой: чтобы стереть оттуда пыль, приносили стремянку.

Кеша не решался сразу выползти из-под одеяла: бабушка, несмотря на его протесты, каждый раз открывала на ночь форточку - настолько, насколько позволяла привязанная к оконной задвижке бечевка.

Бабушка вообще блюла порядок в доме. Никто не смел ступить за порог, не вытерев тщательно ноги о щетинистый коврик. Стол к обеду накрывался с полотняными салфетками, в туалете на полочке лежал коробок спичек и флакон цветочного одеколона - к неприятным запахам бабушка оказывалась чувствительна особо. Чистоплотность такая приобретала уже деспотический характер, но, пожалуй, больше ни в чем другом бабушка подобной твердости не проявляла: хозяином в доме был дед, профессор истории Дмитрий Иванович Неведов.

Утром профессор подолгу ванну занимал: брился, растирал, умащивал крупное породистое лицо барина-крестьянина из Смоленской губернии, откуда он уехал в девятнадцатом году, с агитпоездом, в шинельке и обмотках, а в двадцать девятом в столицу прибыл, с невенчанной женой, Екатериной Марковной, по домашнему Екой.

Тогдашний знаменитый фотограф запечатлел юною Еку в видавшем виды боа, накинутом небрежно на узкие плечики, вполоборота, и с той обольстительной томной исплаканностью во взгляде, что в ту пору считалась модной, как и длинная нитка бус, свободная широкая блуза, укороченный, в сравнении с прошлыми годами, подол.

Образование Еки осталось незаконченным средним, а из родного города Орши она увезла проклятие своей семьи, возмущенной скандальным поведением младшей дочери, кинувшейся вслед за каким-то проходимцем.

"Проходимец" же отнюдь не настаивал на том, чтобы его сопровождали. Ека в полудетском платьице, в ботинках с высокой шнуровкой, рыдая, объясняла ему, какая замечательная у нее семья, как хозяйственна, мудра, экономна мама, сумевшая создать мужу-часовщику обстановку почти аристократическую, о чем как о чуде отзывались у них в городе, и насколько успешно, блестяще учатся оба брата, успевая одновременно помогать в делах отцу, и что только она одна, Ека, паршивой овцой затесалась - нет ей прощения и оправдания не будет. "Вы слышите, Дмитрий?"-требовательно, плаксиво, заискивающе она вопрошала. "Да-да, - бормотал невнятно будущий профессор. - Конечно. Да…"

Хотя он не стал бы отрицать, что Ека в ту пору была прелестна. Но, к сожалению, не столь умна. И шумна чрезмерно. И пугающе энергична. А самое главное, и тогда и впоследствии неприятная догадка у него мелькала, что в безудержных порывах Ёки кроется некий расчет, но уличить ему ее не удается.

Как не удавалось ему с ней хитрить. Хитрости он порой изобретал жестокие - в надежде вырваться, освободиться. Но Ёку никакой измор не брал.

Она встречала его в комнатенке в Леонтьевском переулке, куда он являлся под утро, свежая, бодрая, хотя и не сомкнувшая за ночь глаз. Готовила завтрак.

"Ну, Дмитрий Иванович, право, зря ты… - произносила с заботливой укоризной. - Ты ведь без меня пропадешь".

Иногда, несмотря на ее ласковый взгляд, проникновенные нежные интонации, ему чудилось, что она его ненавидит. Но и это тоже оставалось только ее тайной, постичь которую - с годами он понял - ему не дано.

Ека не стеснялась и на людях глядеть на мужа с откровенным обожанием, первой хохотом заливалась, когда он, не всегда, впрочем, удачно, острил, по всякому поводу и без повода хвалилась его успехами, что его смущало, раздражало, и тем не менее он постепенно, незаметно усвоил манеры баловня, удачника и вообще укрепился в хорошем мнении на собственный счет.

Хотя успехи у него действительно были. Происхождение, репутация, биография - все способствовало тому. Да и в натуре его, в самой внешности обнаруживалось отменное здоровье, радующее, обнадеживающее, внушающее желание такого человека поощрить, продвинуть, покровительствовать ему.

Он казался всегда непоколебимо спокоен, слегка даже сонлив и великодушен от сознания собственной силы, как положено былинному богатырю.

Рост, сложение, осанка делали его заметным всюду, в любом обществе, даже если он ни слова не произносил.

Обыкновенно он и отмалчивался, чуть растягивая в снисходительной, добродушной усмешке губы, или, щурясь, строго брови сводя, - либо одно, либо другое наработанное выражение защищало точно панцирь его довольно-таки рыхлое нутро.

А рядом щебетала, суетилась, несла околесицу Ека, достававшая мужу до плеча и готовая сносить любые насмешки, обидные перемигиванья ради благоденствия своего рослого супруга, который на фоне ее бестолковой мельтешни безусловно цвел. И обращалась Ека к мужу исключительно по имени-отчеству, как бы загодя приучая и окружающих, и себя к почтительности, обязательной в отношениях с таким значительным, уважаемым человеком.

Молодой еще тогда Неведов в самом деле продвигался в заметные фигуры.

Он любил учиться, учился с удовольствием, и если бы вся жизнь состояла лишь из чтения и запоминания, чтения и запоминания, он бы в конце концов освоился, перестал бы робеть, перестал бы стыдливо скрывать свою робость.

Назад Дальше