В начале 1824 года он еще находится на положении "финляндского изгнанника". За него хлопочут Жуковский, Александр Тургенев, Денис Давыдов. Все просьбы - об офицерском чине, об отставке, о гражданской службе - пока остаются безуспешны.
Между тем сам он ведет себя не слишком осторожно; его антипатия к российским общественным порядкам находит выход то в сатирических куплетах, то в разговорах, слухи о которых доходят до Москвы, то в эпиграмме на Аракчеева.
Пока решается его судьба, он готовит к изданию сборник своих стихов, хотя А. Тургенев настойчиво предупреждает, чтобы имя его до окончания дела не появлялось в печати.
В первые месяцы 1824 года он посылает Бестужеву и Рылееву тетради со стихами: издатели "Полярной звезды" намерены стать издателями и сборника Баратынского; в марте Булгарин объявляет об этом в "Литературных листках". Друзья поздравляют Рылеева с покупкой и еще в октябре 1825 года интересуются книжкой.
В июне Баратынский собственной персоной появляется в столице, изнемогающей от невыносимой жары. 12 числа его видит здесь вместе со Львом Пушкиным Языков, остановившийся на неделю-другую проездом в Симбирск. 14 июня он с Гречем и Дельвигом отправляется к А. И. Тургеневу на Черную речку обедать; собрались Жуковский, Блудов, Дашков и привезли слепого Козлова. "Баратынский читал прекрасное послание к Богдановичу", - сообщал Тургенев Вяземскому в Москву.
Через три дня он видится с Бестужевым у Рылеева, 12 июля они проводят вечер втроем.
Он как будто связывает оба кружка - "Северных цветов" и "Полярной звезды" и, деля свои стихотворные приношения между двумя альманахами, не оказывает видимого предпочтения ни тому, ни другому. Но скрытое размежевание позиций уже началось: оно вскоре скажется и на этих отношениях.
Идет борьба эстетическая, и борьба журнальная.
В "прекрасном послании" Баратынского к Богдановичу есть след этой литературной и общественной борьбы.
Мы знаем только позднюю редакцию послания и не можем определить точно, что в нем принадлежит первоначальному тексту и что появилось позже. Однако общий смысл стихотворения, конечно, не менялся при переработке.
Баратынский хоронил элегическую поэзию, в том числе и свою собственную. Он писал о "жеманном вытье" современных элегиков и о Жуковском, который "виноват" в рождении унылой элегии, потому что первым "вошел в содружество с германскими певцами" и сделал их "жизнехуленья" достоянием русской поэзии.
Все это почти совпадало с тем, что написал Кюхельбекер в только что вышедшей второй книжке "Мнемозины", написал с полемическим задором, парадоксами и преувеличениями. Он нападал на элегии Пушкина и Баратынского, указывал на Жуковского как родоначальника "германского" мистицизма и провозглашал возвращение к высокому лиризму оды и к родникам народного творчества.
Со статьей Кюхельбекера, кажется, не был согласен никто: ни Пушкин, ни Вяземский, ни А. Тургенев, ни Бестужев. Вместе с тем - странное дело! - иные полемисты повторяли ее критическую часть.
"…Жуковский первый ввел к нам аллегорическую и так сказать неразгаданную поэзию, - а уже вслед за ним все пишущее записало бемольными стихами; но, как водится, не имея его дара, не имело и тени его успеха…".
Так будет писать Бестужев, еще в 1823 году в первой "Полярной звезде" упрекавший Жуковского и Дельвига за "германский эмпиризм" и "германский колорит".
Булгарин, рецензируя вторую книжку "Мнемозины", выписал все место об элегиях как "совершенно справедливое" и лишь переносил всю тяжесть упреков с Жуковского, Пушкина и Батюшкова ("сих великих поэтов, делающих честь нашему веку") на их "несносных подражателей".
Спор расширялся, из области литературы и эстетики перебрасываясь в область политики. Борьба за национальную культуру была для Бестужева и Рылеева частью программы Северного тайного общества. "Немецкое влияние" означало теперь и господство немцев при русском дворе, и едва ли не самую династию Романовых, в чьих жилах текла кровь герцогов Гольштейн-Готторпских. Имя Жуковского всплывало на "русских завтраках" Рылеева, где в противовес "немецкому духу" царила "русская" символика: графин русского вина, кочны пластовой капусты, ржаной хлеб. Слово за слово - и вот уже от "германизма" переходят к придворной службе поэта, губящей его творчество, от сожалений к шуткам, потом к сарказмам - и наконец Бестужев при шуме всеобщего одобрения читает злую эпиграмму на "бедного певца", преобразившегося в придворного:
С указкой втерся во дворец,
И там, пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею…
Эпиграмма передавалась из уст в уста. А. Е. Измайлов записал ее как пушкинскую. Затем о ней узнал Воейков и с торжеством прочитал самому Жуковскому; вероятно, он сказал, что эпиграмма Булгарина, Жуковский поверил и был задет. Встретив Греча, он сказал ему: "Скажите Булгарину, что он напрасно думал уязвить меня своей эпиграммою; я во дворец не втирался, не жму руки никому. Но он принес этим большое удовольствие Воейкову, который прочитал мне эпиграмму с невыразимым восторгом". 22 мая 1825 года о ней пишет Вяземскому возмущенный Тургенев.
Две не только литературные, но и общественные группы теперь стоят друг против друга: кружок Бестужева - Рылеева, к которому примыкают Булгарин и Греч, и друзья Жуковского - и в их числе Воейков. Отношение к Жуковскому - не к человеку, но литератору, общественному деятелю, к его поэзии, словно намеренно удаляющейся от гражданских тем, - разделяет их. За этой разницей взглядов - разница общественных позиций, представлений о национальной культуре и многое другое, что приведет одних на Сенатскую площадь в декабре 1825 года, а другим уготовит иную судьбу.
"Полярная звезда" и "Северные цветы" находятся по разные стороны демаркационной линии.
Таковы были обстоятельства в общих чертах - говорим: в общих чертах, потому что на практике все было несколько сложнее.
На практике оказывалось, что Баратынский, Кюхельбекер и Бестужев почти одновременно и почти одними словами рассказывают о Жуковском как родоначальнике "германической" и элегической школы и выступают против самой школы как подражательной.
Вместе с тем статья Кюхельбекера в кругу Жуковского вызывает резкое неодобрение, а послание Баратынского, читанное перед самим Жуковским, принимается с энтузиазмом.
И даже в истории бестужевской эпиграммы, столь оскорбившей и возмутившей ближайших друзей Жуковского, не все ясно с первого взгляда.
Михаил Бестужев вспоминал, что Бестужев импровизировал ее в присутствии Левушки Пушкина, Грибоедова, Гнедича, Ф. Глинки - и Дельвига. Бестужев ошибся: Дельвига при этом не могло быть. В феврале 1825 года он уехал в отпуск в Витебскую губернию и вернулся в Петербург лишь 28 апреля. Он застал ходящую по Петербургу эпиграмму, уже потерявшую имя. Как он отнесся к ней - на этот счет мы можем только строить предположения.
Он любил Жуковского - любил как литератора, как человека, почти как товарища. Он прекрасно знал, что намеки на угодничество Жуковского далеки от истины, как небо от земли, и вряд ли мог им сочувствовать. Наконец, он был связан с Жуковским уже довольно тесными литературными узами - более тесными, нежели с издателями "Полярной звезды".
И все же - странная вещь - Михаил Бестужев, пусть и ошибочно, называет Дельвига в числе тех, кто смеялся эпиграмме и одобрял ее. Он перечислил не всех участников "завтрака", но лишь тех, кто был связан с хозяевами ближе других: Ф. Глинку, Гнедича, Грибоедова - декабристов и их ближайших сочувственников. Среди них он нашел место и Дельвигу. Он знал, стало быть, что Дельвиг принадлежит к "друзьям", а не "противникам". И от этого же убеждения произошла другая ошибка: в семье Бестужевых были уверены, что Дельвиг сочинил резчайшие куплеты против царской фамилии: "Боже, коль ты еси, Всех царей в грязь меси".
Такие стихи можно было приписать только человеку с прочной репутацией вольнодумца.
Некоторые косвенные данные позволяют думать, что в дельвигов-ском кружке установилось скептическое отношение к придворной службе Жуковского - и даже, может быть, к мистическим тенденциям его поэзии.
"Дельвиг не любил поэзии мистической, - вспоминал Пушкин. - Он говаривал: "чем ближе к небу, тем холоднее"". Вряд ли можно сомневаться, что речь шла и о поэзии Жуковского, а может быть, только о ней.
"Жуковский, я думаю, погиб невозвратно для поэзии. Он учит великого князя Александра Николаевича русской грамоте и, не шутя говорю, все время посвящает на сочинение азбуки. Для каждой буквы рисует фигурку, а для складов - картинки". Это опять Дельвиг - он пишет Пушкину 28 сентября 1824 года, - и еле заметная ирония улавливается в этом описании.
"Жуковский работает все около астрономии", - вторит ему Плетнев.
Во всем этом нет ничего удивительного. Самые близкие друзья Жуковского в преддекабрьские годы с осуждением говорили о связи его со двором. Если бы опубликовать в те годы то, что писал о ней в письмах Вяземский, - его гневная инвектива оставила бы далеко за собой мелочные журнальные нападки.
Но в том-то и заключалось дело, что ни Пушкин, ни Вяземский, ни группа Дельвига не выступали против Жуковского публично, более того, на журнальных страницах они каждую минуту были готовы стать на его защиту. В этом было отличие их от Бестужева и Рылеева, и каждая из позиций имела свои резоны и была чревата своими опасностями.
Пушкин писал Кюхельбекеру в декабре 1825 года: "Не понимаю, что у тебя за охота пародировать Ж<уковско>го. Это простительно Цертелеву, а не тебе. Ты скажешь, что насмешка падает на подражателей, а не на него самого. Милый, вспомни, что ты, если пишешь для нас, то печатаешь для черни; она принимает вещи буквально. Видит твое неуважение к Ж<уков-скому> и рада".
Это - возражение не только Кюхельбекеру, но и Бестужеву, и Гречу и Булгарину, печатавшим критики на Жуковского в своих журналах. Более того, это некий общий принцип, следуя которому Баратынский не отдает своего стихотворения в печать. Он сделает это только спустя три года, когда стихи уже не будут звучать так актуально, и тогда Вяземский будет упрекать его: публика может принять строки о Жуковском за чистую монету и счесть самого автора союзником "классиков" "Благонамеренного" или "Вестника Европы".
Читательский вкус в России не установился: его предстоит еще воспитывать. "Черни", "принимающей вещи буквально", слепо доверяющей печатному слову, можно внушить все, что будет угодно журналисту. Она не научилась еще уважать подлинные литературные ценности - и в том числе поэзию Жуковского, - а уже находятся судьи, которые спешат развенчать их.
Да и чем определяется право этих критиков на безраздельное господство над общественным мнением? Разве тем, что они - издатели журналов, покупаемых и читаемых?
Приблизительно такую логику мысли мы можем усмотреть в критических выступлениях Пушкина и дельвиговского кружка.
Гласность, публичность, споры в печати, во всеуслышание делали широкий читательский круг участником литературного движения; они вовлекали в литературные дела всех без разбора, кто перелистывал журнальные страницы. Это была журнальная политика нового, буржуазного века, более свободная, более демократическая, нежели ранее. К ней склонялись Рылеев и Бестужев.
Но, как и всякая буржуазная демократия, она готова была решать литературные дела большинством голосов. Голоса принадлежали подписчикам, платившим за журналы и альманахи. Издательское дело становилось коммерцией - и так должно было быть; но коммерция проникала и в самую литературу. Нужен был еще один шаг, чтобы по историческому вызову явились поставщики на рынок литературного товара, чтобы конкуренция и жажда обогащения стали направлять писательское перо.
Этот шаг уже готовы были сделать - каждый по-своему - Воейков, Булгарин и Греч.
Такова была оборотная сторона буржуазной демократии в литературе.
Тем же, кто боялся этих неизбежных последствий, угрожала кастовость, замкнутость, элитарность, опасность потерять широкого читателя и погибнуть под натиском сильных конкурентов.
В своем послании Баратынский писал о художнике, замкнувшемся в гордом уединении, и о его профессиональных журнальных "судьях", торгующих хвалой и бранью не в переносном, а в буквальном смысле.
В письме к Козлову он разъяснял смысл своих, впрочем, достаточно прозрачных намеков. "Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами; они создают общественное мнение, они ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств, и ничем нельзя помочь! Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного. Какой-нибудь Греч, Булгарин, Каченовский составляют триумвират, который управляет Парнасом".
Нужно было иметь свой печатный орган, лучше всего журнал, хотя бы для того, чтобы не попасть в полную зависимость от "степени расположения <…> вышеназванных господ".
Это письмо написано в январе 1825 года, и на его тон и суждения наложили отпечаток примечательные события, пришедшиеся на вторую половину 1824 года, - события, отчасти совершавшиеся на глазах у Баратынского.
19 июня 1824 года Бестужев записал в дневнике: "У Рылеева с Баратынским. История Дельвига с Булгариным".
Об этой "истории" до нас дошли несколько отрывочных припоминаний и одна записка без даты. Пушкин вспоминал: "Дельвиг однажды вызвал на дуэль Булгарина. Булгарин отказался, сказав: "Скажите барону Дельвигу, что я на своем веку видел более крови, нежели он чернил"". П. В. Нащокин, приятель Пушкина, однокашник Левушки Пушкина и Соболевского по Благородному пансиону, добавлял, что сам он должен был стать секундантом у Дельвига, Рылеев - у Булгарина. Булгарин отказался от поединка, и "Дель.<виг> послал ему ругательное письмо за подписью многих лиц".
Письма, вероятно, не было. Рылеев вступил в переговоры. "Любезный Фадей Венедиктович! - сообщал он Булгарину. - Дельвиг соглашается все забыть с условием, чтобы ты забыл его имя, а то это дело не кончено. Всякое твое громкое воспоминание о нем произведет или дуэль или убийство. Dixi".
Нам неизвестно, какое "громкое воспоминание" Булгарина о Дельвиге было поводом для этой несостоявшейся дуэли. Но почти нет сомнений, что причиной ее была все та же всемогущая конкуренция. Год назад она едва не поставила на барьер миролюбивых Воейкова и Булгарина. Тогда Булгарин посылал картель, Дельвиг посмеивался над ним, Рылеев был посредником и примирителем. Дуэль кончилась ничем; Воейков объяснял, что не затронул ни чести противника, ни его выгод.
Честь и выгоды стояли рядом, уравненные в правах. Посягательство на то и другое равно смывалось кровью. Формула Воейкова обещала стать исторической.
Теперь все как будто повторялось заново, и действовали почти те же лица. И совершенно так же, как в первый раз, Рылеев рассержен на Булгарина больше, чем на его врагов. Он ведет себя так, как будто он - секундант Дельвига. Он говорит от его лица в тоне то ультиматума, то высокомерного снисхождения.
Он втянут в игру страстей, от которой ему становится не по себе.
Зловещие отблески "коммерческого века" ложатся на всех.