Николай Гумилев - Юрий Зобнин 18 стр.


Поэтому далеко не случайно, что среди "адамистических" стихотворений "Жемчугов" с "Потомками Каина" соседствует не только богоборческий "Адам" - знак несомненного духовного и интеллектуального падения юного автора, но и поэма "Сон Адама" - жемчужина раннего творчества Гумилева.

Очевидно, поводом к написанию этой поэмы явилось известное стихотворение "учителя" юного Гумилева В. Я. Брюсова "Хвала человеку" (1906), - по крайней мере в обоих текстах мы не можем не заметить почти буквальные совпадения. Брюсов прославляет неустанную творческую деятельность человека на земле:

Камни, ветер, воду, пламя
Ты смирил своей уздой,
Взвил ликующее знамя
Прямо в купол голубой.

Вечно властен, вечно молод,
В странах Сумрака и Льда
Петь заставил вещий молот,
Залил блеском города.

Сквозь пустыню и над бездной
Ты провел свои пути,
Чтоб нервущейся, железной
Нитью землю оплести.

В древних вольных Океанах,
Где играли лишь киты,
На стальных левиафанах
Пробежал державно ты.

Точно такое же "одическое" восхваление человека-созидателя мы видим и в поэме Гумилева:

На бурный поток наложил он узду,
Бессонною мыслью постиг равновесье,
Как ястреб, врезается он в поднебесье,
У косной земли отнимает руду.
Покорны и тихи хранят ему книги
Напевы поэтов и тайны религий.
[…]
Он любит забавы опасной игры -
Искать в океанах безвестные страны,
Ступать безрассудно на волчьи поляны
И видеть равнины с высокой горы,
Где с узких тропинок срываются козы
И душные, красные клонятся розы.

Он любит и скрежет стального резца,
Дробящего глыбистый мрамор для статуй,
И девственный холод зари розоватой,
И нежный овал молодого лица,
Когда на холсте под ударами кисти
Ложатся они и светлей и лучистей.

Настроения, вдохновившие как "учителя", так и "ученика" на создание подобных гимнов во славу человека, не являются, конечно, загадкой для историка Серебряного века: успехи научно-технической революции, естественно, не могли не вызывать ответный отклик у художников, ставших свидетелями чудесного преображения человечества за какие-нибудь пятнадцать - двадцать лет. Однако бросается в глаза, что пафос Брюсова и в "Хвале человеку", и во многих других стихотворениях на подобную тематику сводится исключительно к выражению "восторженного интереса к успехам науки и техники в самом широком общечеловеческом их масштабе и в грандиозной перспективе их развития" (см.: Максимов Д. Е. Брюсов. Поэзия и позиция // Максимов Д. Е. Русские поэты начала века. Л., 1986.

С. 168). Брюсов отнюдь не принадлежал к людям, которым, по словам Некрасова, "мерещится повсюду драма". В нем, как это ни кажется парадоксальным, был в высшей степени развит счастливый дар, свойственный рядовому московскому обывателю, - способность относиться ко всему с трезвым прагматизмом, легко смиряться с объективными противоречиями бытия и, так сказать, "плыть по течению" жизни, избегая по возможности "проклятых вопросов" о том, что готовит это увлекающее течение за ближайшим поворотом.

Гумилев, особенно в начале "акмеистического" периода своего творчества, отчасти даже завидовал этой гармонической способности бывшего "учителя" быть хладнокровно-трезвым, даже и в приближении к самым сложным и глубоким проблемам современности. В рецензии на "Зеркало теней" (1912) Гумилев признавался, что его "когда-то злили всегда интриговавшие слова Дедала (стихи "Дедал и Икар" в "Венке"):

Мой сын, мой сын, лети срединой
Меж первым небом и землей".

Это, конечно, вполне "акмеистическая" постановка вопроса: "средний путь" - "Царский путь", согласно святоотеческому учению, которое всячески предостерегает от увлечения "крайностями". Однако в "умеренности" Гумилева и "трезвости" Брюсова есть существенная разница: первая покупалась ценою духовного подвига, умения, говоря словами поэта, "идти по пути наибольшего сопротивления", тогда как вторая являлась неким естественным следствием, не побоимся этого выражения, природной тупости мировосприятия. В истории создания "Сна Адама" эта разница сказалась в полной мере: Брюсов воспел "хвалу" своему "человеку", видя пред собой лишь внешние впечатляющие результаты его культурной деятельности; Гумилев не на мгновение не забывал, что это - результаты деятельности падшего Адама, что, при всех успехах человечества по культурному преображению земли, в нем самом объективно содержится порожденное грехопадением первых людей "семя тленья". И тогда - можно ли называть все радости земной жизни подлинными?

Поэтому, если Брюсов ограничивается констатацией факта создания могучей гуманистической цивилизации -

Верю, дерзкий! Ты поставишь
По Земле ряды ветрил.
Ты своей рукой направишь
Бег планеты меж светил, -

И насельники вселенной,
Те, чей путь ты пересек,
Повторят привет священный:
Будь прославлен, Человек!

- то Гумилев заставляет "падшего Адама" в конце концов в момент наивысшего торжества на земле, признать свое поражение:

И он наконец беспредельно устал,
Устал и смеяться и плакать без цели;
Как лебеди, стаи веков пролетели,
Играли и пели, он их не слыхал;
Спокойный и строгий, на мраморных скалах,
Он молится Смерти, богине усталых:

"Узнай, Благодатная, волю мою:
На степи земные, на море земное,
На скорбное сердце мое заревое
Пролей смертоносную влагу свою.
Довольно бороться с безумьем и страхом.
Рожденный из праха, да буду я прахом!"

И здесь мы подходим к смысловому средоточию поэмы, обозначенному самим заглавием ее: все, что нам известно под именем "истории человечества", является не чем иным, как сном Адама:

От плясок и песен усталый Адам
Заснул, неразумный, у Древа Познанья.
Над ним ослепительных звезд трепетанья,
Лиловые тени скользят по лугам,
И дух его сонный летит над лугами,
Внезапно настигнут зловещими снами.

В "зловещих снах" Адам видит все, случившееся с человечеством с момента грехопадения, - и изгнание из Рая, и восстание Каина на Авеля, и первое человечество, погубленное Всемирным потопом:

И многое видит смущенный Адам:
Он тонет душою в распутстве и неге,
Он ищет спасенья в надежном ковчеге,
И строится снова, суров и упрям,
Медлительный пахарь, и воин, и всадник…
Но Бог охраняет его виноградник.

История человечества рассматривается христианской философией как нечто недолжное по отношение к тому Замыслу о человеке, который вдохновлял Творца на созидание "венца творения". "Вначале, - пишет о. Серафим (Роуз), - человеку был предоставлен путь восхождения от славы в славу, от Рая к положению духовного обитателя небес, через упражнения и испытания, которые Господь посылал бы ему, начиная с заповеди не вкушать от единственного древа познания добра и зла. Человек был помещен в Рай, как в состояние, промежуточное между небесами, где могут обитать только чистые духовные, и землей, способной к тлению. […] Осознание того, что Адамово состояние в Раю было для человека естественным и таким, к которому мы можем надеяться по благодати Божией вернуться, есть одно из величайших побуждений к аскетическому подвигу" (. Иеромонах Серафим (Роуз). Православное святоотеческое понимание Книги Бытия. М., 1998. С. 102, 114). Таким образом, история человечества является действительно "зловещим сном", неким кошмаром, вдруг возникшим и "воплотившимся" в результате бессмысленных действий первых людей. Что бы ни делал "земной" человек, все равно он будет ощущать себя "не в своей тарелке" даже в самые упоительные мгновения своей жизни: главное, к чему он предназначен - райское богообщение, - оказывается для него недоступным, а ущерб в этом, главном, дезавуирует все прочие "победы", делает их неполноценными, делает их плодами похоти, которые не могут удовлетворить жаждущую совершенного бытия человеческую натуру. Поэтому и все стремления человека-победителя у Гумилева завершаются бесплодными грезами о Боге:

Устанет - и к небу возводит свой взор,
Слепой и кощунственный взор человека:
Там Богом раскинут от века до века,
Мерцает над ним многозвездный шатер.
Святыми ночами, спокойный и строгий,
Он клонит колена и грезит о Боге.

Поэма "Сон Адама" - попытка эстетического выражения результатов духовного созерцания исторического бытия человечества в полном согласии со святоотеческим учением об определяющей роли первородного греха, наложившего трагическую печать похоти на все проявления "земной" жизни людей. И, коль скоро содержанием понятия "акмеизма творчества" и является утверждение духовной зрелости эстетического миро-виденья, то в "Сне Адама" Гумилев предстает перед читателем уже вполне сложившимся "акмеистом".

II

Если от раннего творчества Гумилева перейти к произведениям собственно "акмеистической" эпохи, то здесь идея недолжного характера событий человеческой жизни становится определяющей для понимания специфики гумилевского художественного мира. Именно в этот период лирическое "я" Гумилева освобождается от балладной условности "героя-маски", в его лирике появляется отчетливо выраженный автобиографизм, и уже знакомый нам мотив мнимой жизненной победы предстает теперь в совершенно новом, исповедальном выражении. Осмысляя пройденный путь, лирический герой приходит к выводу, что "юношеские мечты", вроде бы и осуществившиеся в его жизни, не стали ее оправданием, а напротив, оказались источником мучительных разочарований и "падений":

Я молод был, был жаден и уверен,
Но дух земли молчал, высокомерен,
И умерли слепящие мечты,
Как умирают птицы и цветы.

Теперь мой голос медлен и размерен,
Я знаю, жизнь не удалась…

В автобиографической поэме "Пятистопные ямбы" (1912–1915) рассказывается о трагической метаморфозе мировоззрения лирического героя, обретающего по мере взросления и духовную мудрость. И странствия по далеким загадочным странам, и обладание любимой женщиной, и военные подвиги - всё, при зрелом размышлении, в развитии своем оборачивается "суетою сует". Путешествия, которые, по мнению лирического героя, должны были духовно обогатить его, не дали на деле ничего, кроме внешних "экзотических" впечатлений; возвращаясь из дальних странствий с богатыми трофеями, он испытывает

… То, что прежде было непонятно,
Презренье к миру и усталость снов.

Соединение с любимой привело к страшному разочарованию, измене и позорному разрыву:

Сказала ты, задумчивая, строго:
"Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самое себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя".

Твоих волос не мог поцеловать я,
Ни даже сжать холодных тонких рук,
Я сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук:
И ты ушла, в простом и темном платье,
Похожая на древнее Распятье.

И даже участие в войне, принесшее поначалу герою что-то похожее на пушкинское чувство "упоения в бою", в конце концов утверждает его в мысли, что если и возможно подлинное совершенство человеческой жизни, то только в священном уединении "золотоглавого белого монастыря" -

Есть на море пустынном монастырь
Из камня белого, золотоглавый,
Он озарен немеркнущею славой,
Туда б уйти, покинув мир лукавый,
Смотреть на ширь воды и неба ширь,
В тот золотой и белый монастырь!

Образ "лукавого мира", избавлением от которого является лишь "бегство" в "белый монастырь", здесь, конечно, как и в любом подобном контексте, генетически восходит к Первому посланию Иоанна: "Не любите мира и всего, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо все, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек" (1 Ин. 2:15–17), т. е. все к тому же утверждению пораженного грехом человеческого бытия как похоти, бессильной привести "суетящихся" людей к подлинным ценностям. Принятие этой печальной истины приводит героя Гумилева к отказу от прежней лирической эмблематики, предстающей в раннем творчестве в виде ряда литературных реминисценций, принципиально важных для самоопределения его лирического "я". Теперь же в этом соотнесении нет смысла, ибо герой окончательно понимает,

Что дон Жуан не встретил донны Анны,
Что гор алмазных не нашел Синдбад
И Вечный Жид несчастней во сто крат.

В "Пятистопных ямбах" получают чрезвычайно яркое воплощение те модификации центрального мотива откровения мира как "суеты сует", которые оказываются ведущими для поздних лирических стихотворений. И везде, как и в "Пятистопных ямбах", "суета" и "томление" в жизни лирического героя преодолеваются лишь в момент отказа от "мира" во имя Бога, в момент полной концентрации внимания автора на "внемировых" ценностях. Это касается прежде всего "любовных" стихов, которые в гумилевском творчестве образуют две устойчивые тематические группы - собственно любовную лирику и лирику любовной похоти, или, попросту, лирику блуда, - явление в поэзии Серебряного века единственное в своем роде.

Апостол Павел утверждал в христианине три важнейших добродетели: "а теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше" (1 Кор. 13: 13). Главнейшей особенностью любви в христианском понимании является ее альтруистический характер: любящий человек прежде всего приобретает опыт преодоления эгоизма. Подлинная любовь требует признать интересы ближнего более важными, нежели свои собственные, "выйти из себя" к другому. Отсюда и трактовка Церковью эроса, означающего здесь "любовь ради единства с другим. Апостол Павел, утверждая в любви идею единства с "другим" - человека с людьми и с Богом, - перечислил ряд характеристик подлинного любовного влечения ("эроса"), каждая из которых раскрывает любовь как жертвенное самоотречение: "Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит" (1 Кор. 13: 4–7).

Именно способность человека любить делает возможным полноту его общения с Богом. Но именно поэтому дьявол прилагает особые усилия к тому, чтобы любовное стремление не было осуществлено человеком до конца и превратилось в похоть: для этого достаточно, чтобы желание единства с ближним уступило место желанию самоутверждения. Это и есть блуд - не "дефект" или "недостаток" любви, а антилюбовь, полная ее противоположность. Центральная идея христианского православного учения о любви - полная несовместимость любви с блудом. Поэтому главным выводом из сказанного для нас, обращающихся к любовной тематике в художественной литературе, является утверждение христианской философии того, что несчастной любви не бывает. То, что разумеется под "любовным страданием", "ревностью", "конфликтами" и т. д., - не любовь, а начинающееся "блудное разложение". "В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершен в любви" (1 Ин. 4:18).

По мере развития любовной темы в гумилевской поэзии лирический герой делает важное открытие: и любовь, и блуд присутствуют в отношениях людей от начала и до конца, не смешиваясь и не "трансформируясь". Любовь не может превратиться в блуд, точно как и блуд не может стать любовью. Они могут присутствовать совместно какое-то время, подобно маслу и воде - с той лишь разницей, что соприкосновение их крайне активно и непродолжительно: в итоге остается что-то одно, победившее. Если в эротическом стремлении возникает "томление", "страдание", "подозрительность" - все, что можно подвести под понятие "страха", - это значит, что никакой "любви" уже на самом деле нет, а есть "любовная похоть", блуд. А блуд, как и любая другая похоть, может привести только к иллюзиям, обману, безобразию, ужасу, распаду, смерти. И, напротив, собственно любовь, возникнув между людьми, всегда, от начала и до конца "земной" жизни любящих, будет утверждать в их отношениях добро, истину и красоту: "Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится" (1 Кор. 13: 8).

Это "адамистическое" знание приходит к лирическому герою Гумилева постепенно, покупаясь ценой собственного горького опыта. Сначала, в "доакмеистической" любовной поэзии, мы встречаем лишь ощущение некоей ущербности в эротике "Романтических цветов" и "Жемчугов". Так, например, в целом ряде баллад настойчиво повторяется уже известный нам мотив отказа от достигнутой цели, осложняющий традиционный сюжет "завоевания женщины". Варвары из одноименного стихотворения, ворвавшись, наконец, в осажденный город, вместо того чтобы осуществить свое право победителей, отвергают покорившуюся им, подобно "жене бесприютной", царицу:

Они вспоминали холодное небо и дюны,
В зеленых трущобах веселые щебеты птичьи,

И царственно-синие женские взоры… и струны,
Которыми скальды гремели о женском величьи.

Кипела, сверкала народом широкая площадь,
И южное небо раскрыло свой огненный веер,
Но хмурый начальник сдержал опененную лошадь,
С надменной усмешкой войска повернул он на север.

Точно так действует и Одиссей, одержавший победу над женихами, но, в отличие от своего гомеровского прототипа, не воспользовавшийся ее плодами, а поспешивший… покинуть Итаку:

Пусть не запятнано ложе царицы -
Грешные к ней прикасались мечты.
Чайки белей и невинней зарницы
Темной и страшной ее красоты.

Современники видели в этих и подобных экзотических "любовных историях" юного Гумилева подражание брюсовскому декадентскому "имморализму", его "чисто литературной, холодной эротике" (см.: Верховский Ю. Н. Путь поэта // Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 508). Между тем в одной из неопубликованных ранних эротических гумилевских баллад, "На пиру" (1908), имеется достаточно ясное объяснение странностей "куртуазного" поведения его героев:

Влюбленный принц Диэго задремал,
И выронил чеканенный бокал,
И голову склонил меж блюд на стол,
И расстегнул малиновый камзол.

Назад Дальше