Николай Гумилев - Юрий Зобнин 7 стр.


Гумилев мог бы сказать то же красноармейцу, пришедшему его арестовывать" (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 201). Это впечатляет, хотя, если учитывать, что тот же Оцуп написал целую книгу, посвященную анализу именно идейнофилософской позиции Гумилева (см.: Оцуп H.A. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995), кажется несколько нелогичным. В подобном же духе (и также, заметим, несколько противореча своим же предшествующим статьям) оценивал роль Гумилева в истории русской поэзии начала века и В. Я. Брюсов в 1922 году: "… Акмеизм… - большое мастерство. Но все-таки та экзотика, та археология, тот изысканный эстетизм, которыми пронизаны щегольские стихи Гумилева - все это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах - чувство утонченни-ка, который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилева словно любуешься искусной подделкой под какой-нибудь старинный классический образец" (Брюсов В. Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Брюсов В. Я. Среди стихов: 1894–1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 588). А в наши дни С. И. Чупринин в статье, призванной и по жанру, и, как это чувствуется, по желанию самого автора возвысить Николая Степановича в глазах читателей-неофитов, вдруг, сам того не желая, разделывает Гумилева "под орех" - похлеще, чем памятные годы запрета. Печальные вещи сообщает С. И. Чупринин о своем герое: "Он чужаком пришел в этот мир. Но он - так, во всяком случае, кажется - еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с "толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой" по его оценке реальностью - вне зависимости от того, шла ли речь о предреволюционной рутине или о послереволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицание ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость и спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная яркость и многоцветие поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью" (Чупринин С. И. Из твердого камня. Судьба и стихи Николая Гумилева // Гумилев Н. С. Огненный столп. Ростов-на-Дону, 1989. С. 12). Нисколько не ставя под сомнение право любого исследователя на собственное видение специфики исследуемого материала, скажем лишь, что приведенные положения, будучи отнесены ко всему творчеству Гумилева, оказываются, мягко говоря, спорными. Между тем, без всяких оговорок, они помещаются в школьной хрестоматии как нечто безусловно истинное (см.: Серебряный век. Поэзия (Школа классики). М., 1997. С. 477). Тогда уж лучше поместить простое рассуждение Э. Ф. Голлербаха: "Гумилев не был ни в каком смысле велик. И не был гением. Он был по своему дарованию полным антиподом Блока. Блок вещал, Гумилев придумывал, Блок творил, Гумилев изобретал, Блок был художником, артистом, Гумилев был maitre’OM, мастером. Блок был больше поэтом, чем стихослагателем. Гумилев был версификатором pur sang, филологом par exellence" (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 18). Версификатор - это ведь и есть мастер формы, для которого то, как написано, бесконечно важней того, о чем написано. Правда, после этого имеет смысл крепко задуматься - стоит ли вообще помещать в школьную хрестоматию Гумилева. Или, если уж так позарез там нужен образчик поэта-версификатора, то не предпочтительнее ли Гумилева будет здесь… Г. А. Шенгели, версификатор сознательный и к тому же автор "Трактата о русском стихе"?

Допустим, впрочем, что все, цитированное выше, правда, и Гумилев действительно являл собою странную, экзотическую вообще-то в русской поэзии фигуру художника, целиком погруженного в решение формальных вопросов, художника только тем и интересного, благо, решения, которые он предлагал, комбинируя чередующиеся ряды ударных и безударных слогов, оказывались действительно весьма удачными. Так сказать, Архимед от русской литературы, увлекшийся формальными исканиями настолько, что за ними не заметил и самый штурм Сиракуз, сиречь - войну и революцию.

Допустим - и сразу окажемся перед неразрешимым противоречием. Ведь Гумилев - и это почему-то игнорируется биографами, - самый политически деятельный человек среди литераторов той эпохи, причем подчеркнем, что речь идет здесь не о теоретических выкладках, сколь угодно радикальных, и не о демонстрации сочувствия деятельности той или другой политической партии или организации, так, как это обычно бывает: путем голосования на выборах, посещения митингов и собраний или даже выступлений в печати. Речь идет именно о действии как отклике на политический призыв, действии недвусмысленном, сопряженным с риском для жизни, таком, при котором "мосты" за собой, как правило, сжигаются.

Примеры очевидны.

В патриотических манифестациях в начале войны участвовали многие, равно как и многие отразили свое отношение к происходящему письменно - в беллетристической или публицистической формах. Однако в добровольцы записываться не спешили. Тем более не рвались в действующую армию, на передовую.

Военные бунты 1917 года против Временного правительства ни один из литераторов, тому правительству сочувствующих, сам не подавлял, хотя за "поддержку революционного порядка" в армии, разлагаемой на глазах большевиками и анархистами, выступали достаточно.

Точно так и протестовали против большевицких насилий в ранние "советские" годы чуть ли не все участники "Всемирной литературы" с самим Горьким во главе, но в ПВО, а затем и под чекистскими пулями на Ржевском полигоне оказался один Гумилев.

И вот получается, что "аполитичный" Гумилев, "цельный и выразительный жрец "искусства для искусства"" (A.B. Амфитеатров), чуть ли не единственный, по крайней мере из виднейших литераторов той эпохи, ни много ни мало - семь последних лет своей жизни выступал в роли отнюдь не "свидетеля, а "делателя" истории. И это наводит на размышления самые неожиданные.

Кажется психологически невозможным, чтобы любой, даже и не обладающий талантами Гумилева, а просто имеющий здравый ум, "средний" человек, вращаясь каждый день на протяжении семи лет в самой гуще исторических событий с оружием в руках (буквально), выполняя и отдавая приказы, ни разу не задумался о смысле своей деятельности и, таким образом, не выработал бы хоть какой-нибудь "идейной и политической позиции". Мемуаристы пытаются объяснить сие романтическим энтузиазмом Гумилева, его любовью к приключениям, тем, что ему "всю жизнь было шестнадцать лет" (Э. Ф. Голлербах). Представить это себе можно с трудом - уж больно затянулись "приключения"… Напомним, кстати, что, в отличие от петроградской литературной братии, лица, имевшие к деятельности Гумилева профессиональное отношение, отнюдь не склонны были считать его "шестнадцатилетним искателем приключений", а, напротив, относились крайне серьезно. Так, его непосредственный военный начальник в 1917 году, генерал М. И. Занкевич, официально аттестует его как "отличного офицера" (см. Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 294). Ранее, в кампаниях 1914–1915 гг., Гумилев выполняет многочисленные ответственные задания, получает два Георгиевских креста и делает неплохую для сугубо гражданского доселе человека военную карьеру - от вольноопределяющегося до прапорщика. "При встрече с командиром четвертого эскадрона, подполковником А. Е. фон Радецким, - вспоминает сослуживец Гумилева по 5-му Александрийскому гусарскому полку, штаб-ротмистр В. А. Карамзин, - я его спросил: "Ну как Гумилев у тебя поживает?" На это Аксель, со свойственной ему краткостью, ответил: "Да-да, ничего. Хороший офицер и, знаешь, парень хороший". А эта добавка в словах добрейшего Радецкого была высшей похвалой" (Жизнь Николая Гумилева. A., 1991. С. 94–95).

Для инфантильного искателя приключений - слишком уж солидно, даже и недостижимо, коль скоро представишь, что на военных начальников Гумилев только и мог произвести впечатление тем, что с юношеским задором скакал на лихом коне и самозабвенно махал шашкой. Как известно, вполне "серьезно" отнеслись к деятельности Гумилева и сотрудники ПетроЧК… Не станем углубляться в трагедию 1921 года - скажем лишь, что в тех кровавых и темных событиях Гумилев явно не выглядит какой-то случайной жертвой, вдруг попавшей под жернова "красного террора".

Но необходимо в таком случае помнить про особый ракурс, всегда отличающий точку зрения "свидетеля истории" от тонки зрения непосредственного участника событий. И войну, и революцию, и контрреволюцию Гумилев, в отличие, скажем, от Блока, Ходасевича или Голлербаха, видит всегда в буднично-бытовой конкретике, событие для него не отвлекается от своей жизненной формы "воплощенного факта". "Все, что ты нитал о боях под Владиславовом и о последующем наступлении, я видел своими глазами и во всем принимал посильное участие", - пишет Гумилев М. Л. Лозинскому 1 ноября 1914 г. (Изв. АН СССР. Сер. Литературы и языка. 1987. № 1. С. 72–73). Это-то "ты читал, а я видел своими глазами и принимал участие" нужно непременно держать в уме, знакомясь с рассуждениями мемуаристов о гумилевской "наивности" и "аполитичности". Никогда не воевавший Ходасевич купно с никогда не воевавшим Голлербахом утверждают, что в оценке войны и революции Гумилев, около трех лет просидевший в окопах на передовой, а 1917 год проработавший в структурах российского Генерального штаба, был наивен как дитя!.. Кстати, ничего конкретного об этих "наивных суждениях" никто не сообщает. Нимало не пытаясь обидеть Ходасевича и Голлербаха и вполне признавая их право строить свою "политику", опираясь на свой исторический опыт, заподозрим все же, что Гумилев, у которого этот опыт был иной у мог бы в свою очередь отметить "детскую наивность" в суждениях собеседников.

Здесь, впрочем, нужно вспомнить про одно краткое, но чрезвычайно любопытное свидетельство Ахматовой, относящееся еще к довоенным "башенно-вячеславо-ивановским" годам в жизни Гумилева (1908–1911): "Гражданское мужество у него было колоссальное, например, в отношениях с Вячеславом Ивановым. Он прямо говорил, не считаясь с тем, что это повлечет за собой травлю, может быть. Всегда выражал свое мнение прямо в глаза, не считаясь ни с чем - вот это то, чего я никогда не могла" (Лукницкая В. К. Материалы к биографии Н. Гумилева // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 47 (Век XX. Россия - Грузия: сплетение судеб). Помню свое недоумение после прочтения этих строк впервые в 1988 году, когда я, наслушавшись рассказов об "аполитизме" Гумилева, действительно свято веровал в то, что ни о чем другом, кроме стихотворчества, Николай Степанович никогда и ни с кем - а уж тем более с Вяч. И. Ивановым на "башне", - не говорил. Но в таком случае о каком "гражданском мужестве" может идти речь? Какое гражданское мужество требуется в беседе на формально-поэтические темы? Уж больно отвлеченная проблема! И действительно, попробуем себе представить: набрался юный Николай Степанович Гумилев гражданского мужества - да и резанул в глаза Иванову правду-матку:

- Воля ваша, Вячеслав Иванович, но я, сообразуясь с ритмико-эмоциональной выразительностью, пэон первый ставлю выше пэона второго!

А в ответ - холодное негодование:

- Ми-ло-сти-вый го-су-дарь! С человеком, ставящим пэон первый выше пэона второго, я общаться не намерен! Извольте выйти вон!..

Абсурд? Конечно, абсурд! Но в таком случае приходится признать - не только о поэзии беседовал Гумилев с Ивановым и его "башенной компанией", но и о таких вещах, которые предполагают наличие у собеседников, принципиально расходящихся во мнении, гражданского мужества при отстаивании своей позиции. А какие же это вещи? Зная о том, какие люди собирались на "башне" в период "между двух революций", можно не сомневаться - религия и политика. "Башня" в это время - цитадель интеллигентского петербургского либерализма и "богоискательства", вскоре объединившихся в ивановско-чулковской теории "мистического анархизма". А это значит, во-первых, что Гумилев, являясь на "башенные заседания" "в черном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом" (Андрей Белый. Начало века. М., 1990. С. 356) отстаивал "с гражданским мужеством" нечто антилиберальное и ортодоксальное (за что Вячеслав Иванович со товарищи его и "трепал"), и, во-вторых, проявлял при этом недюжинный ум - ибо обыкновенного тупого "монархиста" и "ортодокса" здесь просто бы не стали терпеть, а Гумилев, после всех "трепок" все-таки оставался к Вячеславу Иванову вхож…

Ой, не зря писал Николай Степанович про себя:

Я - носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть! -

И более чем вероятно, что именно эта "мысль великая", заключенная в его творчестве и не дала гумилевским стихотворениям "умереть" - даже в безнадежной схватке с мощным советским идеолого-репрессивным аппаратом. Именно "мысль великая", а не только "поэтическое мастерство".

IV

Самыми странными из всех популярных в "гумилевоведении" тем, как раньше, так и сейчас, кажутся мне рассуждения о какой-то особой роли, которую сыграла в посмертном читательском успехе произведений поэта его "экзотика", - просто потому, что я никогда не мог и не могу по сей день понять: чем же таким необыкновенным, экзотическим мог поразить русского читателя Николай Степанович после Брюсова и Бальмонта с одной, и Горького с Андреевым - с другой стороны? Ведь, надо помнить, Гумилев вступает на поэтическое поприще в 1905 году, то есть десять - пятнадцать лет спустя после скандально-громких выступлений пионеров модернизма в русской литературе, а более или менее широкому читательскому кругу становится известен и вовсе в 1908-м. За это время все мыслимые и немыслимые "экзотические" темы уже были предшественниками Гумилева опробованы, и Брюсов совершенно справедливо отмечал в рецензии на первую гумилевскую книгу: "По выбору тем, по приемам творчества автор явно примыкает к "новой школе" в поэзии. Но пока его стихи только перепевы и подражания, далеко не всегда удачные. В книге опять повторены все обычные заповеди декадентства, поражавшие своей смелостью и новизной на Западе лет двадцать, у нас лет десять тому назад" (Весы. 1905. № 11; цит. по: Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 343 ("Русский путь"). Можно, конечно, возразить Брюсову, что стандартные "декадентские" темы даже юный Гумилев интерпретировал весьма оригинально, но относительно вторичности самого тематического репертуара сомневаться не приходится. Причем самым веским доводом, наглядно подтверждающим эту вторичность, и будет как раз "экзотика". Так, А. Я. Левинсон, указывая, что "духовная родина" Гумилева - "поэтическое движение наших дней", утверждает: "Такое происхождение г. Гумилева выражается преимущественно в двух чертах: в попытках воссоздания античного мира и в то же время тяготения к экзотическому" (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 351 ("Русский путь"). То же самое - с разными оценками - отмечали и Л. Н. Войтоловский, и В. Л. Львов-Рогачевский, и Вас. В. Гиппиус, разве что Вяч. И. Иванов указывал на какую-то оригинальность Гумилева в выборе "экзотических" тем - потому лишь только, что "ученик" Гумилев "подчас хмелеет мечтой веселее и беспечнее, чем Брюсов, трезвый в самом упоении…" (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 363 ("Русский путь").

Существует, правда, свидетельство H.H. Лунина: "Я любил его молодость. Дикое, дерзкое мужество его первых стихов. Парики, цилиндры, дурная слава. Гумилев, который теперь так академически чист, так ясен, так прост, когда-то пугал - и не одних царскоселов - жирафами, попугаями, дьяволами, озером Чад, странными рифмами, дикими мыслями, темной и густой кровью своих стихов, еще не знавших тех классических равновесий, в которых так младенчески наивно спит, улыбаясь, молодость" (Лукницкая В. К. Материалы к биографии Н. С. Гумилева // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 33 (Век XX. Россия - Грузия: сплетение судеб). "Царскоселы", как главный объект "запугиваний", упомянуты не случайно, ибо юному Николаю Степановичу весьма несложно было поразить своих соседей экзотической демонстрацией "дикого, дерзкого мужества", свойственного настоящему декадентскому поэту: "Болтовня с гимназистками, прогулки в Царскосельском парке с декадентскими барышнями, при свете луны, озаряющей чесменские ростры, "палладиев" мост, турецкую баню, в которой не мылись ни турки, ни русские.

- Николай Степанович, посоветуйте, какое мне сделать платье?

И размеренный, спокойный ответ сразу, без колебаний:

- Платье? Пурпурно-красное или серо-голубое с серебром. Но, дитя мое, зачем, вообще, платье? "Хочу упиться роскошным телом, хочу одежды с тебя сорвать"… Дитя мое, будем, как солнце!"" (Голлербах Э. Ф. Н. С. Гумилев // Николай Гумилев. Исследования и материалы. СПб., 1994. С. 580).

Сенсация!

"… Царскоселы - довольно звероподобные люди, - вспоминала Ахматова… Царскоселы его не любили и относились к нему с опаской - считали его декадентом…" (Лукницкая В. К. Материалы к биографии Н. С. Гумилева // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 33 (Век XX. Россия - Грузия: сплетение судеб). Уместно вспомнить и Мандельштама, приглашавшего в тогдашнее Царское Село, "где однодумы-генералы свой коротают век устало, читая "Ниву" и Дюма" и "возвращается домой… одноэтажная карета с мощами фрейлины седой". Такую публику, конечно, можно было до мозга костей пробрать любым намеком на "экзотику" - в любую эпоху, в любой точке земного шара. Но все-таки верится, что русские читатели, начиная с 1910-х годов, так сказать, "в массе" не были столь консервативны, что при одном упоминании о жирафе с попугаем испытывали шок, близкий к обмороку.

Назад Дальше