Когда Кафка читал вслух, этот юмор становился особенно заметным. Так, мы, его приятели, безудержно смеялись, когда впервые услышали, как он читал нам первую главу "Процесса". Сам он также смеялся так много, что были моменты, когда он не мог продолжать чтение. Это просто изумительно, когда думаешь о серьезности этой главы. Но это было так.
Конечно, это был не вполне хороший, утешительный смех, но в нем было и что-то от простого, веселого смеха. Я только указываю на то, о чем, как правило, забывают при изучении Кафки, – о характерной для него радости по отношению к окружающему миру и к жизни.
За что он укорял себя – так это за то, что его вера в жизнь время от времени колебалась, что сама жизнь в нем была не так сильна. Он восхищался сельской жизнью, и это восхищение было выражено еще в его ранних юношеских (неопубликованных) письмах к Оскару Поллаку. "Замечал ли ты когда-нибудь, как трава тянется навстречу корове, когда та пасется на лугу, видел ли, насколько они близки друг другу? Замечал ли ты когда-нибудь, как тяжела, богата пахотная земля, растертая кончиками твоих пальцев?" Еще более отчетливо эта тема звучала в дневнике, который он хранил в Цюрау. Там, помимо всего прочего, было сказано: "Общее впечатление от фермера: благородный человек, который нашел свое спасение в сельском труде и организовал свою работу так умно и просто, что она безоговорочно подходит ко всему остальному. Эта работа будет хранить его и беречь от всех потрясений до самого конца счастливой старости". Но его восхищение распространялось не только на сельскую жизнь. В этом же духе, 10/20/1913 г., он написал в своем дневнике об абсолютно городском авторе, уверенном в выборе своего пути: "Только что прочитал о Якобсоне. Жизненная сила, твердость в принятии решений, умение весело идти по избранному пути. Он сидит в самом себе, словно первоклассный гребец в собственной лодке, и в случае необходимости справится и с любым другим судном".
Из вышеприведенного отрывка становится понятной шкала ценностей, которой руководствовался Кафка. Он любил в людях действенную жизнеспособность, но только ту, которая служила добру и созиданию. (Двойные требования так трудно удовлетворить!) Он всегда обвинял себя в том, что никогда не мог "научиться чему-нибудь полезному". Он жаловался в своем дневнике, 10/25/1921 г., что "поток жизни никогда не подхватывает меня, и поэтому я никогда не вырвусь из Праги, никогда не займусь каким-нибудь делом или торговлей". Он часто упрекал себя за свою холодность, неприспособленность к жизни, вялость, и эти упреки часто звучали в его письмах, их также можно найти в последней главе "Процесса". Два черных мистических судебных пристава исполняют приговор, который уже был исполнен. Когда они уводят К., они образуют вместе с ним "единое целое, которое могут образовать лишь безжизненные формы". Он уже мертв, иначе говоря – мертв для реальной жизни. В этом состоит основная причина того, почему появление фрейлейн Бюрстнер произвело на него столь парализующий эффект. Он хотел ее видеть, и не потому, что ожидал от нее помощи, но "для того, чтобы не забыть о ее предостережениях". К. не был женат, оставался холостяком, реальность жизни действовала на него ужасающим образом, он не мог себя от этого защитить, и в этом была его тайная вина, которая еще задолго до вынесения приговора выбила его из жизни. "Если бы он начал сопротивляться – в этом не было бы ничего героического", – было сказано в финальном заключении. "Если бы он стал препятствовать джентльменам (судебным приставам), то лишил бы себя радости последнего проявления жизни". К. умер от жизненной слабости, он был уже мертв в начале книги – с момента ареста, который Кафка описал в состоянии некоего транса, в момент провидения, иначе откуда могли взяться тогда, в 1914 г., ладно прилегающие черные мундиры с пряжками, карманами, пуговицами и ремнями? Предположительно слабость – это относительная идея, и если перевести роман на язык автобиографии, из которой он и возник, не следует забывать, что жизнь Кафки рассматривалась лишь с точки зрения его позорной слабости, измеряемой параметрами героической морали и непомерными требованиями, которые он предъявлял себе. Но что не должно быть слабостью в данном случае? Ощущение это возникло в потрясающей сцене в конце романа "Процесс", где "ответственность за эту последнюю оплошность" отбрасывается напрочь, где К. встает на дыбы, тянется к совершенно незнакомому, неопределенному человеку. "Кто это? Друг? Хороший человек? Доброжелатель? Человек, который хочет помочь? Это – конкретный человек? Или воплощение человека? Возможно ли вообще мне помочь? Где слова в мою защиту, которые кто-то забыл произнести? Определенно, они где-то есть. Логика, конечно, непоколебима, но она не устоит перед человеком, который хочет жить. Где судья, которого он никогда не видел? Где высший суд, перед которым он никогда не представал?"
Старая проблема Иова.
Фундаментальный принцип Кафки: сострадание к человечеству, которое задачу "делать все правильно" считает очень трудной. Сострадание наполовину сквозь смех, наполовину сквозь слезы. Не гневное обличение "теологов кризиса", которые точно знают, в чем именно ошибается человечество.
Требования Кафки к самому себе очень строги. Он никогда не верил, что приблизится к их выполнению. С другой стороны, он не был "художественным критиком" в общепринятом смысле слова. Множество явлений проходило у него перед глазами, множество простых людей, с которыми он входил в контакт. Они казались ему самодостаточными, заслуживающими восхищения, успешными и сильными, они были отмечены Божеской милостью. Частично Кафка был прав в таком своем отношении, потому что никто другой так остро не осознавал свою "отдаленность от Бога". Однако в этом осознании "отдаленности" Кафка, со своей покорностью, не видел добродетели, а только неопределенность, иначе говоря – слабость. Но так как это было первостепенным условием всей его жизни – ощущать расстояние, которое отделяет его от Бога, от правильного жизненного пути (и это было ясно без всяких завуалированных ритуалов и мистицизма), – его восхищение простым человеком – "пешеходом", как назвал его Кьёркегор, – часто оборачивалось необычайно мягкой, непредвзятой, игривой и в то же время острой иронией. Он со снисхождением относился к мнимым победителям жизни, просто по доброте своей души: "Они знают о бездне не меньше меня – и все же они весело балансируют над ней". Но знают ли они всю правду? Эта шутливая гипотеза, облегчившая личную трагедию жизни Кафки, лежала в основе его уникального юмора.
Поэтому отношение Кафки похоже на отношение Иова, но во многом отлично от него. Однако я не могу, подобно Шопсу и Маргарет Зусман, провести параллель между различиями их взглядов и различиями в состоянии развития еврейской нации в то время и сейчас.
В первую очередь следует отметить, что Иов с самого начала предстал перед другими людьми как законченная цельная личность и в то же время он был таковым перед самим собой. Кафка же – с оговорками, которые я сделал выше, – считал себя в чем-то несовершенным, а это требует другого подхода к проблеме.
В вопросе обвинения, выдвинутого против Бога, они действительно едины. Это опыт несоразмерности, общий для двоих. Мир Божеской справедливости и мир человеческой этики стоят далеко друг от друга, создавая пространство для "Страха и трепета" Кьёркегора. Или, как однажды Кафка выразился в своем дневнике: "Нереально и совершенно невозможно по здоровью для туберкулезного человека иметь детей. Отец Флобера был туберкулезником. Выбор: или легкие ребенка издают хрипы – очень приятная музыка для докторского уха, прислоненного к груди пациента, – или он становится Флобером. Переживания отца во время консультации у врача происходят на пустом месте". Какая ужасная безнадежность звучит в этих словах – "на пустом месте". Они напоминают один демонический гимн, которого Кафка в действительности не знал. В то же время Иов говорит прямо, без обиняков; когда он борется против Бога, то никакие выражения не имеют такой силы, чтобы Его оскорбить.
Книга Иова, 9: 11-19.
Вот, он пройдет предо мною, и не увижу Его; пронесется, и не замечу Его.
Возьмет, и кто возбранит Ему? Кто скажет Ему: "Что ты делаешь?"
Бог не отвратит гнева Своего; пред Ним падут поборники гордыни.
Тем более могу ли я отвечать Ему и приискивать себе слова пред Ним?
Хотя бы я и прав был, но не буду отвечать, а буду умолять Судию моего.
Если бы я воззвал и Он ответил мне – я не поверил бы, что голос мой услышал Тот,
Кто в вихре разит меня и умножает безвинно мои раны,
Не дает мне перевести духа, но пресыщает меня горестями.
Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, кто сведет меня с Ним?
Это тот самый суд, которому К. в "Процессе" не может противостоять; или джентльмены из "Замка", которые не дают никому говорить и прикрываются от суда просьбой, которая не влечет за собой никакой ответственности и приносит очень мало пользы.
Книга Иова:
Если этого поражает Он бичом вдруг, то пытке невинных посмеивается.
Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же?
Хотя бы я омылся и снежною водою и совершенно очистил руки мои,
То и тогда Ты погрузишь меня в грязь, и возгнушаются мною одежды мои.
Ибо Он не человек, как я, чтоб я мог отвечать Ему и идти вместе с Ним на суд!
Нет между нами посредника, который положил бы руку свою на обоих нас.
Да отстранит Он от меня жезл Свой, и страх Его да не ужасает меня;
И тогда я буду говорить, я не убоюсь Его; ибо я не таков сам в себе.
Решение в Книге Иова приходит позже, когда Господь отвечает из бури: "Где был ты, когда я полагал основания земли? Скажи, если знаешь". Но, несмотря на это, гетерономия между Богом и человеком еще более усилилась. Таким образом, божеское право и человеческое должны быть дифференцированы. Книга Иова заканчивается гимноподобным описанием двух чудовищ, двух монстров – Бегемота и Левиафана, чья красота, непосредственно исходящая из человеческого, восхваляется. "Оставляет за собой светящуюся стезю; бездна кажется сединою; он царь над всеми сынами гордости". Поистине прекрасно. Но парадокс, состоящий в том, что Божеский указующий жезл не годится для человека, остается неразрешенным. По человеческим меркам Бог кажется несправедливым – и рана остается. Иов в действительности находит свой путь к запредельной сфере Добра и Зла.
Не так у Кафки. Его обвинение зашло на один шаг дальше, чем обвинение Иова, хотя можно подумать, что это вряд ли возможно. Вот в чем состоял этот шаг: Бегемот и Левиафан не имеют никаких этических понятий, которые может постичь человек, но они восхваляются именно в эстетическом смысле, как создания Божий, привлекающие взгляды своею силой. У Кафки Суд, кроме всего прочего – грязный, смехотворный, презренный, коррумпированный; он заседает в комнатах предместья, работает в тупой бюрократической манере, на него смотрят как на нечто эстетически малоценное. Намерения двух авторов конечно же одинаковы. Гетерономия Бога должна быть описана как нечто неизмеримое человеческими стандартами. Поэтому сделать это крайне трудно: какими средствами изобразить бесконечное добро и непостижимый для человеческого сознания сильный и яркий свет? Кафка поясняет, каким должен быть совершенный мир, показывая его негативные стороны. По Иову Божеский мир – вместе с его чудовищами – в корне противостоит миру человеческому по меньшей мере своим величественным масштабом. Для Кафки убогость, грубость и грязь – лишь символы для того, чтобы показать свою непохожесть на других, свое противостояние реальному миру. Совершенный мир, похоже, вызывает отвращение у людей, по крайней мере у тех, которые вершат неправый суд. Эта мысль возникает с постоянной настойчивостью, но совершенный мир остается, несмотря на безобразную картину, абсолютно чистым, потому что в отношении как Кафки, так и Иова неискренность совершенно исключена.
Но Иов утешает себя мыслью о том, что Бог и человек не могут находиться на одном уровне. Кафка, однако, не утешает себя. И это выводит его за линию "теологии кризиса" Иова – Кьёркегора. Он возвращается назад к иудейской вере, в которой провозглашается: "Наш Бог один". В этих словах я вижу сильнейшее противодействие тем, кто пытается доказать, что божеские этические законы фундаментально отличаются от человеческих. Бог, совершенный мир, "высшее добро" Платона подчиняются тем же законам, что и мы, наша мораль направлена к этой же цели, которую, правда, мы не в состоянии постичь; но мы осознаем путь, который к ней ведет, и мы отказываемся признавать какую бы то ни было языческо-естественную этику, которая на самом деле гетерономна этой цели. В этом, возможно, лежит глубинное объяснение того, почему в Библии говорится о том, что человек не может представить себе образ Бога. "Теология кризиса" Иова и Кьёркегора легко поддается опасности выведения аморального или упрощенно-морального образа Бога из различия, проводимого между Ним и человеком, между совершенным и конечным, эта теология представляет Бога как скалящий зубы фетиш дикарей. Но "не надо создавать никакого мрачного образа". Даже Бегемот и Левиафан не сказали последнего слова о сущности Бога. Бог создал человека "по своему образу и подобию" – слова Ветхого Завета, к которым вернулся великий Фома Аквинский после печальной ошибки Августина: Signatum est super nos lumen vultus Tui, Domine (Яви нам светлый лик свой, Господи). И Кафка также не видел гетерономии между Богом и человеком, но только неясную и почти безнадежную путаницу, возникшую между преисполненными злобой и ядом судами, которые вершат свои дела бюрократическим путем и в конце концов забывают о Боге.
Несмотря на все эти, лишающие жизнь всякой радости, суды, которые занимают так много места в его произведениях, Кафка писал тексты, наполненные надеждой и любовью, а также спокойствием, добытым тяжелым путем – ценой тысячи страданий.
"Это не отрицание предчувствия конечного предстояния, когда заключение в тюрьму остается реальностью до завтрашнего дня, это более суровое и выразительное утверждение, что оно никогда не наступит. Все это может быть, и даже больше, чем может, необходимой основой конечного предстояния".
"Он был того мнения, что каждый человек однажды находит свою единственную дорогу к Богу, и тотчас же немедленно бывает спасен, без всякой оглядки на прошлое, и даже без всякого учета будущего".
Кафка видел перед собой мир Абсолюта не без надежды на спасение (надежды – для нас тоже!) и считал его небесполезным для нас. Того, что он однажды выразил противоположное мнение, было недостаточно для разбалансирования многих "входов" в Абсолют, который он познавал снова и снова и который я принял во внимание, чтобы описать его в биографии Кафки как периодически возникающие возможности для выбора правильной профессии, правильной женитьбы и т. д. Поэтому мне кажется, что при характеристике человека, проникнутого религией, на это следует особо указать; следует отметить также, что этот человек чувствовал железный заслон, который находился между двумя мирами – видимым тленным и совершенным запредельным, он показывал, где можно найти эти миры в любом случае – отрицает ли человек и тот и другой мир, избегает ли их, или лишь случайно упустил из виду, но в принципе знает о них и стремится к каждому из них в жажде познания.
15 марта 1922 г. Франц прочитал мне начало "Замка".
В "Замке" дано подробнейшее описание того, как определенный тип людей реагирует на окружающий мир и как люди ощущают в себе черты некоторых персонажей – Фауста, или Дон Кихота, или Жюльена Сореля, – которые спрятаны в каждом из нас, – не важно, предрасположенность ли это характера, или тоска, или составная часть личности, – поэтому в "Замке" Кафки, несмотря на всю индивидуальность характера героя, каждый читатель может увидеть себя. Герой Кафки, которого зовут просто К., проходит, как и автор, через жизнь один. Он – компонент одиночества в каждом из нас, и роман показывает это с ужасающей ясностью, словно через увеличительное стекло. Но в то же время это очень специфическое одиночество – и оно, глубоко запрятанное внутри, иногда поднимается на поверхность. К. – человек, имеющий добрые намерения. Ему не нравится его одиночество, он не гордится им, а хотел бы быть активным членом человеческого общества, вносить свою лепту в общую жизнь. Он стремится к хорошей карьере, хочет жениться, иметь семью. Но у него ничего не выходит. Становится все заметнее, как на него надвигается одиночество, и в этом нет ничего случайного, так же как нет ничего неожиданного в том, что старожилы деревни, которую К. облюбовал для себя, отходят от него. Он – чужак, и в этой деревне чужаки находятся под подозрением. Общая атмосфера отчужденности между людьми проявляется в данном конкретном случае. "Здесь никто никому не может быть товарищем". Это – особое ощущение еврея, стремящегося обрести связь с окружающими его людьми другой нации, желающего со всей силой своей души быть к ним как можно ближе, но не имеющего никакого успеха в осуществлении этой мечты.
Но иногда он, в обычном повествовании, затрагивает сложившуюся ситуацию вокруг еврейского вопроса и говорит об этом будто из глубины своей еврейской души. Из его рассказа можно узнать гораздо больше, чем из сотен ученых трактатов. В то же время специфическая еврейская интерпретация неразрывно связана с тем, что присуще всему общечеловеческому, без всяких исключений или нападок на другие народы. Общую религиозную концепцию Кафки я попытался дать в приложении к опубликованному варианту романа. Там есть несколько замечаний по поводу взаимосвязи романа с большинством евреев.
Первая встреча с фермерами очень характерна. К. чувствовал себя потерянным в этой деревне. Он устал. Он видит старого крестьянина. "Можно я зайду сюда ненадолго?" – спрашивает К. Крестьянин что-то невнятно бормочет в ответ. Здесь проводится параллель с тем, как евреи диаспоры предъявляют "право на оседлость". В романе есть эпизод, в котором К. спросил крайне недружелюбного учителя, можно ли зайти к нему и повидать его. Учитель отвечает: "Я живу на Лебединой улице, у мясной лавки". Автор поясняет: "Он, по правде говоря, скорее дал адрес, чем пригласил", но, тем не менее, К. сказал: "Хорошо, я приду". В этой сцене иносказательно показано, как основная нация отвергает чужаков, а евреи, с их дружелюбием, общительностью, даже назойливостью, описаны с меланхолией.
В этом состоит особенность стиля Кафки: меланхолия, которая, похоже, возникает из объективного, а не субъективного, постороннего мнения.