Пабло, поднявшись по лестнице, пришел в ярость, обвинил меня в том, что я шпионю за ним, сказал, что волен приезжать, когда захочет - все это при моем полном молчании. С ним вместе приехали Рамье, и когда я помахала им перед тем, как Марсель их увез, обвинил меня и в том, что я ставлю его перед друзьями в неловкое положение. Я спросила, каким образом.
- Тем, что не спишь в постели, как положено, а поджидаешь меня здесь. Всем понятно, что ты хочешь лишить меня свободы, - ответил он.
В последующие недели я видела, что он и физически, и духовно воздвигает между нами стену. Поначалу мне никак не верилось, что он сторонится меня именно в то время, когда я прилагаю величайшие усилия, чтобы сблизиться с ним. Однако я была недостаточно уверенной в себе, чтобы потребовать объяснения этому, и гордость не позволяла мне навязываться ему, как поступают женщины, видя, что интерес мужчины к ним слабеет. Это его отношение не распространялось на Клода и Палому: он явно очень любил обоих, как всегда всех малышей. Но когда воспринимал их во взаимосвязи со мной, а меня, как их мать, во взаимосвязи с ним, отношение его ко мне суровело. Он по-прежнему поручал мне вести его дела с Канвейлером и другими людьми, но наши отношения становились все более и более отчужденными. Раньше они были задушевными, радующими меня. Теперь мы превратились в деловых партнеров.
Поразмыслив над этим, я поняла, что Пабло неспособен долгое время выносить общество одной женщины. Мне с самого начала было понятно, что его привлекали во мне интеллектуальные интересы и прямолинейная, почти мужская манера вести себя - в сущности, отсутствие того, что он именовал "женственностью". Однако же он настоял, чтобы я обзавелась детьми, потому что без них была женщиной не в полной мере. Когда дети появились, и я предположительно стала женщиной в большей мере, женой и матерью, оказалось, что ему это совершенно все равно. Он требовал этого преображения моей натуры, а когда оно произошло, оказался к нему безразличен. До тех пор я никогда не испытывала горя. Как бы ни осложнял Пабло положение дел, как бы не была я недовольна тем, что видела, но всегда считала это менее важным чем то, что связывало нас. Но теперь стала горевать, потому что мне виделась в происходящем какая-то язвительная несправедливость. И я ударилась в нечто ужасно женственное и - для меня - в высшей степени необычное: принялась много плакать. Одним из нескольких литографических портретов, для которых я позировала /и пожалуй, самым реалистичным из всех/, является тот, что числится в каталоге Мурло под номером сто девяносто пять. Помню, как сидела в мастерской почти всю вторую половину пасмурного ноябрьского дня и почти непрерывно плакала. Пабло находил это весьма стимулирующим.
- Сегодня у тебя чудесное лицо, - сказал он, рисуя меня. - Очень серьезное.
Я ответила, что оно вовсе не серьезное. Печальное.
В другой раз он обратился ко мне менее лестно.
- Ты была Венерой, когда я познакомился с тобой. А теперь ты Христос - притом католический, с выпирающими ребрами. Надеюсь, тебе понятно, что такой ты мне не нравишься.
Я ответила - понимаю, что сильно похудела, но как ему известно, неважно себя чувствую после рождения Паломы.
- Это не оправдание, - заявил он. - Даже не причина. Тебе нужно стыдиться, что так запустила себя - фигуру, здоровье. Все женщины после родов полнеют - но только не ты. Выглядишь, щепка щепкой, думаешь, щепки для кого-то привлекательны? Для меня нет.
Воспринимать такие речи было тяжело, тем более, что тогда физически я была очень слабой, но я заставила себя смириться. Сказала себе, что лучше всего смогу выразить свои чувства к Пабло, еще больше посвящая себя ему и детям, что могу быть еще полезной ему в его работе; что у меня есть и своя работа, и что жизнь при этих условиях может быть вполне сносной, хоть наши отношения дошли до той точки, где личное и эмоциональное удовлетворение, которое дает женщине любовь мужчины, уже невозможно. Но чтобы принять это положение мне потребовалось целых два года, с сорок девятого по пятьдесят первый.
Всякий раз, уезжая в Париж, Пабло оставлял мне много работы, чтобы я была занята до его возвращения. Одну из таких поездок он совершил в феврале пятьдесят первого года. Териаде собирался издать специальный номер своего художественного обозрения "Verve", посвященный керамике Пабло и его последним картинам и скульптурам. Пабло поручил мне отобрать те работы, которые нужно сфотографировать. Велел не двигаться с места, пока фотограф не сделает свое дело и не уйдет, чтобы ничто не оказалось попорченным или украденным.
Через несколько дней после отъезда Пабло я получила от матери телеграмму, где сообщалось, что у бабушки случился серьезный приступ, и мне нужно приехать немедленно, поскольку врачи полагают, что она долго не проживет. Бабушка всегда была для меня самым близким человеком, и я, можно сказать, бросила ее, уйдя жить к Пабло. Я решила, что обязанность сделать фотографии керамики - недостаточная причина, чтобы не поехать в Париж хотя бы на день и повидать бабушку, пока она еще жива. Если б я позвонила Пабло, он запретил бы мне уезжать, потому что для него самым важным на свете была его работа. Я решила выехать в Париж ночным поездом, провести там день, потом ночью вернуться обратно. Сообщила фотографу Териаде, что завтра меня не будет, но послезавтра возвращусь.
Проведя ночь в поезде, я приехала в Париж утром. Сразу же отправилась в больницу, повидалась с бабушкой. Она была в очень тяжелом состоянии, но все-таки оправилась. И я приезжала к ней еще, потому что она прожила после этого несколько месяцев, хотя после каждого рецидива ей становилось немного хуже. Я провела день у ее постели и вечером часов в шесть вышла из больницы. Мой поезд отправлялся около половины девятого, и я подумала, что у меня есть время увидеться с Пабло и объясниться. Но я прекрасно сознавала, что он не сможет принять, даже понять причины моего приезда, и лучше просто вернуться в Валлорис, не добавляя неприятностей к печали, вызванной состоянием бабушки.
И тут до меня дошло, во что превратились наши отношения. Когда ты несчастна, вполне естественно искать утешения у любимого человека. Я знала, что не только не найду утешения там, но и подвергнусь самым суровым упрекам. Что получу больше утешения в каком-нибудь общественном месте, где ни с кем не придется вступать в разговоры, поэтому поехала на Лионский вокзал, сдала чемодан в камеру хранения и зашла в одно из ближайших кафе. До отхода поезда оставалось два часа, и я решила тщательно обдумать свою прошлую и будущую жизнь с Пабло. Сидела там усталая, с бременем на душе, и казалась себе совершенно одинокой - хуже, чем просто одинокой - если не принимать во внимание детей. И задалась вопросом, зачем в таком случае продолжать нашу совместную жизнь. Нашла единственный ответ - я приношу Пабло какую-то пользу, хотя наши отношения стали односторонними. Я понимала, что больше мне ждать от него нечего, и что если буду и дальше жить с ним, то только из чувства долга.
В конторах кончился рабочий день. Люди ходили среди занятых столиков, ища свободного места. Я находила какое-то успокоение в движении этих людей. Они словно бы отчасти рассеивали враждебность Пабло, которую я ощущала даже на расстоянии, закрывали видение бабушки, беспомощно лежащей на больничной койке. Я разглядывала их жесты и выражения лиц, и мне пришло в голову, что у большинства их такое же бремя на душе, как у меня, у кого-то значительно тяжелее. Что все мы движемся в одном направлении, делаем одно и то же дело в различных формах, и я не более одинока, чем они - в той же мере, но не более. Часть моего душевного бремени спала. Я с полной ясностью осознала одиночество каждого человека, нашу полную взаимозависимость, и это укрепило во мне решимость продолжать прежнюю жизнь. После этого я ощущала себя гораздо менее несчастной, чем в предыдущие два года.
Приехав в Валлорис. я сразу же написала Пабло о том, что сделала. За него мне ответила Луиза Лейри, в ее письме говорилось, что я повела себя глупо, что Пабло глубоко обижен и говорит всем - раз я приезжала, то должна была повидаться с ним, что раз этого не сделала, значит, очевидно, виделась с другими людьми, которых предпочитаю ему, и что я совершенно не думаю о его работе. Возвратясь в Валлорис, Пабло спросил, с чего это я решила, что он стал бы меня бранить, если б я сообщила ему, что приехала в Париж повидаться с бабушкой. Я ответила, что уже наслушалась его брани и уже наизусть знаю, как он на что реагирует.
- Конечно, я мог бы сказать что-то в этом роде, - заговорил он. - Сердиться мне свойственно. Но я всегда говорю в таких случаях не то, что думаю. Ты должна это знать. Когда я повышаю голос, говорю неприятные вещи, то лишь затем, чтобы расшевелить тебя. Я бы хотел, чтобы ты сердилась, орала, скандалила. Но нет. Ты отмалчиваешься, становишься саркастичной, резковатой, отчужденной, холодной. Хоть бы раз увидеть, как ты даешь волю чувствам, смеешься, плачешь - играешь в мою игру. - И раздраженно потряс головой. - Никогда я не пойму вас, северян.
Но играть в его игру я не могла. Тогда я еще не полностью изжила последствия своего раннего воспитания. Мне всю жизнь внушали, что проявлять чувства на людях нельзя. Сердиться, терять над собой контроль, устраивать истерику в присутствии даже любимого человека было так же немыслимо, как появиться в костюме Евы перед множеством незнакомцев; для такого проявления эмоций я была все еще замкнута в собственной раковине. И часто задумывалась, не являются ли все омары и рыцари в доспехах, которых Пабло писал и рисовал в тот период, ироническим символом его мыслей обо мне в этом отношении.
Почти два года спустя, когда я сообщила Пабло, что собираюсь уйти от него, он вспомнил тот инцидент и сказал:
- Ты тогда приняла это решение.
Что было далеко от истины, так как в тот день я решила остаться.
Думаю, я любила Пабло, как только может один человек любить другого, но впоследствии он упрекал меня, что я никогда не доверяла ему, и подтверждение этому видел в том инциденте. Пожалуй, он был прав, но мне было бы трудно относиться к нему по другому, поскольку я вышла на сцену, перевидав трех других актрис, которые пытались играть ту же роль и провалились. Каждая начинала совершенно счастливой, с мыслью о собственной исключительности. Я была лишена этого изначального преимущества, так как знала в общих чертах, что произошло с прежними женами Синей Бороды, а чего не знала, он вскоре рассказал. Я была не настолько уверенной в собственном превосходстве над остальными, чтобы позволять себе смеяться над зловещим предзнаменованием. Все же их участь зависела не только от них, но и в значительной степени от Пабло. Моя тоже. У всех у них были совершенно разные провалы по совершенно разным причинам. Ольга, например, потерпела крушение, потому что требовала слишком многого. Это давало основания предположить, что будь ее требования поумереннее и не столь глупыми, этого бы не случилось. Но Мари-Тереза Вальтер не требовала ничего, была очень мягкой и тоже потерпела неудачу. Затем появилась Дора Маар, отнюдь не глупая, художница, понимавшая его гораздо лучше, чем остальные. Но и ее постигла неудача, хотя, как и они, она твердо верила в него. Пабло бросил их всех, хотя каждая считала себя единственной, по-настоящему имеющей для него значение, каждая думала, что их жизни с Пабло неразлучно сплетены. Я видела в этом историческую закономерность: так получалось раньше, так получится и на сей раз. Пабло сам предупредил меня, что любовь может длиться только предопределенный период. Я ежедневно чувствовала, что период нашей уменьшился на один день.
Пабло был прав, говоря время от времени, что я холодная, а меня охлаждало нарастающее сознание, что все, приходящее в обличье хорошего, лишь тень чего-то надвигающегося дурного; что за все приятное придется расплачиваться неприятностями. Не существовало ни малейшей возможности надолго тесно сблизиться с ним. Если он на краткую минуту бывал мягок и нежен со мной, то на другой день становился грубым, жестким. Иногда называл это "высокой стоимостью жизни".
После рождения Паломы в те минуты, когда я хотела способствовать полному нашему слиянию, он резко отдалялся. Когда я в результате замыкалась, это как будто бы вновь разжигало его интерес. Он снова начинал сближаться со мной, не хотел видеть меня невозмутимой, такой близкой к нему, но обособленной от него. Суть проблемы, как я быстро поняла, заключалась в том, что для Пабло всегда должны были существовать победитель и побежденный. Я не могла довольствоваться ролью победителя, думаю, и любой эмоционально зрелый человек не мог бы тоже. Роль побежденного тоже ничего не давала, так как Пабло, победив, тут же терял ко мне всякий интерес. Что делать при такой дилемме? Чем больше я над этим раздумывала, тем сложнее казался ответ.
Летом пятьдесят первого года мне приходилось, несколько раз ездить в Париж, бабушка была серьезно больна, и нужно было обставить квартиры на улице Гей-Люссака, чтобы можно было поселиться там с Пабло и детьми, дабы не допустить еще одной реквизиции. У бабушки была еще серия приступов после первого, последний парализовал у нее одну сторону. Она была едва способна двигаться и почти не могла говорить, но оставалась в здравом рассудке. Я чувствовала, что бабушка хочет мне что-то сказать, но у нее ничего не получалось. Она хватала мою руку и запускала в нее ногти. Я ощущала ее желание говорить. Наконец ей удалось произнести: "Хочу очиститься в твоих глазах".
Это было последнее, что я от нее услышала.
На юг я вернулась первого августа. Несколько дней спустя мы с Пабло были в гончарной. Поскольку наш дом находился не в центре Валлориса, а в холмах над городом, отправленные нам телеграммы доставляли в почтовое отделение, где они успешно пылились несколько дней из-за нерасторопности персонала. Когда стало ясно, что дни бабушки сочтены, мать начала слать мне телеграммы, чтобы подготовить к неизбежному. Две или три из них пришли в почтовое отделение, но поскольку телефона у нас не было, они так там и лежали. Наконец почтовый оператор, узнав, что мы в гончарной, позвонил туда. Когда раздался звонок, я стояла у аппарата. Подняла, не раздумывая, трубку и сказала: "Алло". Оператор ждал, что трубку возьмет мадам Рамье, поэтому без предисловий объявил: "Бабушка Франсуазы скончалась". Я не получала подготовительных телеграмм, отправленных матерью, и эта фраза ошеломила меня. Я тут же поехала в Париж, понимая, что мать будет нуждаться во мне, так как она обожала бабушку.
Когда я приехала, мать сказала, что отец будет на похоронах, и мне следует подготовиться к встрече с ним. Я не видела его с октября сорок третьего года, когда стала жить у бабушки, так как он ясно дал понять, что больше не желает меня видеть. Бабушку с тех пор он тоже не видел. Встречаться с ним теперь было нелегко, но я знала, что должна набраться для этого сил, так как нам рано или поздно нужно было помириться. Было ясно, что он при своем характере первого шага не сделает.
Мы встретились в клинике в Нейли, где умерла бабушка. Отец довольно холодно протянул мне руку. Я задержала ее в своей подольше, чтобы он преодолел страх оказаться "мягким". Помедлив немного, отец сказал:
- После церемонии приходи домой. - И добавил: - Делаю это не ради тебя, а ради твоей матери.
После обеда он сказал мне ровным, деловитым голосом:
- Я не простил твою бабушку за то, что она поддерживала тебя в твоей авантюре, но обсуждать это теперь не вижу смысла. И решил предать прошлое забвению, так что чувствуй себя снова дома. Буду рад видеть в любое время и тебя, и детей. Больше обсуждать эту тему не будем.
С того дня до самой смерти отец был любезным, иногда готовым помочь, но не больше. Мы разговаривали о литературе, он объяснял мне, что считал нужным, относительно финансовых дел, чтобы я могла должным образом заботиться о матери и о детях, если мне когда-нибудь придется исполнять эту его роль в семье, но это не были разговоры отца и дочери.
В сорок четвертом году, когда я начала приходить к Пабло во второй половине дня, он дразнил меня тем, что к нему ходит начинающая поэтесса, которую направил Поль Элюар.
- Ты не единственная, кроме тебя здесь бывают и другие девушки, - сказал он.
Я на это не клюнула, поэтому он продолжал:
- Например, одна, которая изучает философию и пишет стихи. Очень умная. Более того, заботливая. Зачастую приносит мне по утрам сыр канталь.
Я ответила, что если она такая хорошая, пусть он пригласит меня как-нибудь утром к ее приходу, посмотрю, достойно ли это создание таких похвал. Пабло пригласил, и я увидела рослую, грудастую девицу, массивные формы которой явно имели отношение к производству сыра. Потом всякий раз, когда Пабло упоминал о ней, я говорила: "Ах да, сыр канталь". Как и большинство людей, любящих высмеивать других, Пабло не любил подвергаться насмешкам и вскоре перестал говорить об этой девице.
Прошли годы, и я совершенно забыла о сыре канталь, но однажды произошло кое-что, напомнившее мне о той девице самым неприятным образом. В начале пятьдесят первого года после сравнительно спокойного периода Пабло стал ездить в Париж один, оставляя меня с детьми в Валлорисе. Я ощущала - происходит что-то неладное, но не могла понять, что и с кем. В мае Поль Элюар с Доминикой приехали в Сен-Тропез. Я чувствовала, что Пабло будет там не один, и что Поль - не подлинная причина его отъезда.
Вскоре после этого мадам Рамье однажды сообщила мне по секрету, что слышала от каких-то журналистов, будто Пабло флиртовал в Сен-Тропезе с другой женщиной. Журналисты даже сказали ей, что он собирался с ней в Тунис, и мадам Ренье решила, что мне следует об этом узнать, пока я не прочла этого в газетах или не услышала от "посторонних". Я поблагодарила ее, но сказала, что предпочла бы не слышать об этом ни от кого. Хотя я и подозревала нечто подобное, услышать подтверждение, тем более таким образом, было не особенно приятно. Такие вещи иногда воспринимаются спокойно, иногда тяжело. В ту минуту было очень тяжело. Когда мадам Рамье прекратила информировать меня о "новом приключении Пабло", как она назвала это, я чувствовала себя так, словно упала с шестого этажа, поднялась и пыталась уйти. В этом положении меня угнетало не только поведение Пабло.
Я была очень привязана к Полю Элюару и с симпатией относилась к его новой жене, Доминике. И казалось вполне очевидным, что они как-то причастны к этому, помогают осложнить еще больше и без того сложные отношения между мной и Пабло. Уже само известие, что Пабло интересуется кем-то еще, было мучительно; знать, что люди, которых считала самыми близкими друзьями, вовлекли его в это "новое приключение" было гораздо мучительнее.
Я не представляла, что это за женщина; знала только, что Пабло увлечен ею, что его мысли и чувства не со мной. Обдумав впоследствии рассказ мадам Рамье, я на минуту задалась вопросом, не Доминика ли это. Я прекрасно знала Поля, понимала его мазохистскую натуру, приведшую много лет назад к молчаливому согласию на связь Пабло с его прежней женой, Нуш. И подумала, что история повторяется. В определенном смысле, будь то Доминика, это было бы легче принять.
Когда Пабло вернулся, я спросила, не хочет ли он сообщить о перемене своих чувств ко мне. Сказала, что мы всегда были полностью откровенны друг с другом, и считаю, что так должно продолжаться и впредь. Наверняка решив, что долгий разговор на эту тему осложнит его положение, или что я расплачусь, Пабло сказал:
- Ты, должно быть, спятила. Ничего подобного нет и в помине.