Весной 28-го года из Калуги в Перемышль нагрянула комиссия проверять нашу школу. Комиссия была, мягко выражаясь" слишком мало компетентна, чтобы судить о квалификации педагогов и о глубине познаний учащихся. Да академические наши успехи ее и не интересовали. Прибыв в Перемышль, члены комиссии занялись опросом плохих, "обиженных" учеников и учениц на предмет выявления политических ошибок, допускаемых учителями. На общем собрании учащихся второй ступени и на школьном совете (куда прежде допускались старосты старших классов) они перешли в открытое наступление. Лише других наскакивал на учителей представитель Калужского губернского комитета комсомола по фамилии Архаров – фамилии, точно определявшей моральный и культурный уровень, равно как и тактические и полемические приемы комиссии. Учителям предъявлялись обвинения, основанные на вздорных доносах. Так, члены комиссии утверждали, будто Софья Иосифовна нам внушала, что крепостное право в России пало благодаря "Запискам охотника". Я был на этом уроке. Софья Иосифовна развивала ту простую и неоспоримую мысль, что "Записки охотника", в гораздо большей степени, чем "Антон Горемыка" и "Деревня" Григоровича, возбуждали общественное мнение против крепостного права.
Учителя отбивались с искусством испанских героев "плаща и шпаги"". Но особую ярость и неутомимость в бою обнаружили заступавшиеся за них ученики, в частности – ученик выпускного класса Петя Гришечкин. Они всыпали комиссии, что называется, "по первое число". Они доказали, что в обвинительных речах нет ни слова правды; все – поклеп, все – напраслина. Они опутали господам ревизорам карты. Ревизоры надеялись на поддержку учащихся, а малочисленные доносчики прикусили языки: одно дело – нашептывать в темных углах, и совсем другое – выступать с открытым забралом. А вот заступников, притом заступников башковитых и за словом в карман не лезших, оказалось немало. Наскок комиссии был отбит. Но в конце лета она тиснула в губернской газете "Коммуна"" клеветой о нашей школе. Заведующий, Петр Михайлович Лебедев, ответил в редакцию, разбив авторов клеветона по всем пунктам. Редакция, следуя традициям советской прессы, ответа не напечатала, а Губоно (то есть Губернский отдел народного образования – так теперь назывался бывший Губноробраз), куда Петр Михайлович послал копию ответа, оставил кляузу комиссии без последствий.
Мне вспомнились лица товарищей милых…
Если к нам поздно вечером раздавался тихий стук в окно, мы знали, что это мой одноклассник и приятель Сема Левашкевич, живший через несколько домов от нас, по дороге домой с закрытого комсомольского собрания хочет к нам забежать и уведомить, не затевает ли какая-нибудь Свиная Хряшка каверзу против учителей.
Мне вспомнились лица товарищей милых…
Весной 29-го года мои одноклассники и приятели Иван Миронов и Леонид Линьков отказались выполнить поручение бюро городской комсомольской ячейки: ходить в пасхальную ночь по "церквам и выслеживать учителей. Это были не шкурники, не приспособленцы, не карьеристы, а убежденные комсомольцы. Идти на разрыв с комсомолом им было нелегко, потому что они верили в благодетельную неизбежность коммунизма, а коли так, – рассуждали они, – то их место в первых рядах борцов за коммунизм, то есть – в комсомоле. И все же они заявили, что, мол, "извините – подвиньтесь": шпионами они не были и никогда не будут и уж во всяком случае наотрез отказываются следить за учителями, которые ничего, кроме хорошего, им не сделали. Оба положили комсомольские билеты на стол. Выход из комсомола помешал им поступить в высшее учебное заведение. Летом того же года они на сплошных "вэу" выдержали экзамены на физико-математический факультет тогдашнего 2-го МГУ (Второго Московского государственного университета, ныне – Московского педагогического института имени Ленина), а немного погодя получили по почте извещение, что они не приняты "за отсутствием мест". И это несмотря на то, что многие тогда могли бы позавидовать их "социальному происхождению". Ваня Миронов был сын крестьянина-середняка из села Корекозева Перемышльского уезда, а Леня Линьков – сын сельского учителя и сельской учительницы, которые уже несколько десятилетий подряд благоуспешно сеяли "знанья на ниву народную…". Попали они в вузы лишь несколько лет спустя.
Во время "торжественной части" выпускного вечера моего класса я выступил от имени всех моих товарищей и подруг с благодарственной речью, обращенной к учителям. Бывший "завперпедтех", наш классный руководитель, преподававший у нас физику, химию и естествознание, Георгий Авксентьевич Траубенберг не мог присутствовать на вечере. Он прислал со мной приветствие, которое я же и огласил: "Великолепному, неповторимому девятому классу мой сердечный привет. Г. Траубенберг". А потом – игры и танцы до зари! Чтобы как-то выразить педагогам свою восторженную признательность, мы без конца их качали; учительниц качали с комфортом – на стуле.
Уже спустя несколько дней по окончании школы мать застала меня в слезах.
– Ты что?
– Школу жалко… – ответил я.
Почти все наши учителя долго, как рыбы об лед, бились в нужде. В годы военного коммунизма они получали смехотворное жалованье – маминого месячного жалованья хватало ровно на коробку спичек. Их "паек" состоял из куска чего-то, отдаленно напоминавшего хлеб, и из микроскопического количества сахарного песку. Донашивали чиненое и перечиненное старье. Крутили из "Коммуны" "собачьи ножки", курили махорку, в просторечии "махру". Некоторых выручали собственные сады и огороды, иных, как, например, мою мать и меня, сад и огород, которые мы снимали вместе с домиком. Выручало еще вот что: учителям наряду с прочими гражданами отводились участки земли под картошку, свеклу, капусту. Не обделяли учителей и лугами, независимо от того, держали они скотину или нет. Землю нам обрабатывали крестьяне Маловы и́сполу, а луг – уже при НЭПе – за деньги. Честность Меловых была вне подозрений. Мы никогда их не учитывали и не проверяли, при сборе и дележе урожая редко когда присутствовали: сколько привезут – столько и ладно. Они нам и капусту рубили сечками. Мы ходили только подбирать картошку, чтобы дело быстрее шло, да и какое же это веселое занятие!
Федор Дмитриевич Малов, голубоглазый, скуластый, с лицом коричневого цвета, ближе к глазам отливавшего розовым, с темными усами, которые двумя полуконцами огибали рот, с небольшими проплешинами надо лбом, не лез в праведники, в церковь ходил только по большим праздникам, но несокрушимо верил в то, что "над всеми людьми Бог ваш":
– Бог – старый хозяин, – часто говорил он.
Федор Малов был на все руки мастер. Он и печки перекладывал, и валенки валял. Погоду предсказывал лучше всякого метеоролога.
– Надо, как ни мога́, с сеном управиться нонче.
– А что? Завтра как бы дождя не было?
– Свободная вещь.
"Свободная вещь"" и "ясный факт"" – это были два его излюбленных выражения.
С сеном он успевал "управиться" до вечера, а на другой день первое, что мы видели, пробудившись, – это заплаканные окна.
Федор Дмитриевич Малов никогда не резал животных. Уходил из дому, если звали соседа зарезать курицу или теленка. По свидетельству его жены, Натальюшки, такой же голубоглазой, как и он, "Хведор" даже "черным словом" не ругался. Не пил. Я несколько раз видел его захмелевшим в Перемышле во время коллективизации: он пил с тоски по лошадям, которых у него взяли в колхоз, – по Костюшке и Орлику. И горевал он не столько из-за того, что подарил лошадей чужому дяде, сколько из-за того, что теперь его лошадей будут бить, а он на них только замахивался кнутиком, вовремя не накормят, вовремя не напоят. И еще пил Федор Дмитриевич с тоски по прежнему укладу крестьянской жизни:
– Мужиков больше в России не будет. Исделают из нас изо всех даже и не рабочих, а батраков на государство. Ясный факт!
Моя мать про него говорила:
– Федор Дмитриевич – аристократ духа. Я многих интеллигентов с ним рядом не поставлю, не говоря уже о мещанах.
В трудных случаях жизни мы обращались к нему, и он нас всегда выручал.
Он с Натальюшкой частенько приходил к нам в гости, благо жили они в подгородной деревне Хохловке. При НЭПе моя мать старалась как можно лучше их угостить. Они с особым удовольствием пили чай; в деревне тогда пили чай только по большим праздникам. Наконец Натальюшка переворачивала чашку вверх дном, клала на донышко огрызок сахару и говорила:
– Сыти, сыти покель некуды. Благодарность!
Это означало конец чаепитию.
Федор Дмитриевич и Натальюшка так и остались одними из самых верных, надежных и любимых наших друзей. Мне не надо было учиться выполнять некрасовский завет: учиться мужика уважать. Глядя на Маловых и других наших приятелей из крестьян, я просто не мог не уважать их. Мое народничество, свободное от партийных шор и пут, выросло из дружбы с теми "калуцкими мужуками", среди которых я рос, чья жизнь была у меня на виду…
…В конце зимы моя мать продавала почти все сено – у нас были две козы, а на них сена шло немного. Продажа сена помогала матери обернуться, кое-как заштопать прорехи в бюджете, уплатить первоочередные долги.
В годы НЭПа на смену одним трудностям пришли другие. В лавках и на базарах всего вдоволь, и все дешево, но только не для учителя: учителям все еще платят гроши, да и выплату грошей задерживают по месяцам и этим еще больше запутывают и расстраивают их дела. Учителя и их дети наголодались, малышей хочется изредка чем-нибудь и побаловать, и учителя должают нэпманам и кооперации, отпускающим товар "на книжку", должают за квартиру, занимают у более состоятельных граждан, занимают друг у друга, как в паутине, увязают в долгах.
Октябрьская революция ужаснула учителей. Ужаснула вовсе не тем, что им пришлось взяться за черную работу. Революция ужаснула мою мать не тем, что она, привыкшая возиться только в саду, теперь почти все делала по дому сама. Она ужаснула Траубенберга вовсе не тем, что он теперь собственноручно колол дрова. Революция ужаснула учителей безалаберщиной в школе. Ужаснула неразберихой во всех городских учреждениях: учреждения размножались "почкованием", они росли, как грибы после дождя, но только грибы эти были червивые: внутри советских учреждений сразу завелись черви бюрократизма и бумажной волокиты. Революция ужаснула учителей невиданным размахом воровства там, где можно было поживиться съестным, – от Упродкома до детского дома. Революция ужаснула их голодом. Революция ужаснула их вечерней темнотой в нетопленых квартирах, где "коптилки" или "моргаски" освещали лишь кружок на столе. Революция ужаснула их, привыкших к провинциальному жилищному простору, "уплотнением": учреждений развелось столько, что власти скучивали по несколько семейств в один домик. При НЭПе их финансы еще долго пели романсы. Их удручали ни с чем не сообразные действия и распоряжения начальства, как непосредственного, так и более высокого. Их удручала невежественность новых хозяев жизни, вроде заведующего отделом здравоохранения Бурыкина, который на одном из заседаний утверждал, что наибольшую опасность представляют больные-хроники, ибо они суть главные очаги и распространители заразных болезней. Бурыкин был тем, по крайней мере, хорош, что, в отличие от большинства своих соратников, особенной деятельности не развивал. Он целыми днями сидел за канцелярским столом, углубившись в бумаги. Кто бы и с чем бы к нему ни обратился, он, с глубокомысленным видом подняв голову от бумаг, отвечал всегда одно и то же:
– Этот вопрос еще не предрешен.
До революции начальство вменяло учителям в обязанность помимо преподавания водить школьников по царским дням в собор и раз в год говеть – они и на это поваркивали. Теперь они были обязаны являться на нескончаемые митинги, "демонстрации", собрания, торжественные заседания и внимать "орателям", не умевшим связать по-русски два слова. В 23-м году секретарь Укома партии Елагин на площади с трибуны провозгласил – Товарищи! Траурный митинг в честь убийства Воровского считаю открытым.
В том же году политический руководитель летних учительских курсов, мозг нашего перемышльского комитета партии, негрообразный Павел Иванович Кухтинов в течение месяца обучал учителей политграмоте. Он мнил себя всесторонне образованным человеком и любил разъяснять слова, которые, как ему казалось, могут быть непонятны аудитории
– Это уже была настоящая сти́хия, – рассказывал он о русской революции 1905 года и тут же не преминул пояснить. – А что такое сти́хия? Сти́хия – это восстание рабочих и крестьян.
В том же году, осенью, заведующий "общим" отделом исполкома Фома Николаевич Зайцев, делясь своими впечатлениями от московской сельскохозяйственной выставки, долго склонял, "кабе́ль", "кабеля́", "кабелю́". Можно было подумать, что он побывал не на сельскохозяйственной, а на собачьей выставке. Но он рассказывал о последних достижениях советской электротехники. Один из вождей местного комсомола, Владимир Успенский, оглашая на траурном заседании заключение врачей о болезни Ленина, неукоснительно произносил? "атрериоскле́роз". Другой комсомольский вождь, Александр Четвериков, делая доклад на учительской конференции, многократно употребил словосочетание: "партия Векепе́бе". Один из перемышльских деятелей, Кододочкин, подобно многим другим "комиссарам", любил иностранные слова, но и у него охота до них была смертная, а участь горькая. Он произносил их на свой лад, и вместо "парадокс" у него получался "прадакос". И, конечно, не только Колодочкин, но решительно все власть имущие "константировали" тот или иной факт. Выступая на собраниях, Колодочкин терял всякое представление о времени. Осенний дождь и зубная боль тем и несносны, что ты не знаешь, когда они пройдут. Главным образом по той же причине были нестерпимы и рацеи товарища Колодочкина. Остервенелые слушатели в знак того, что их терпение иссякло, начинали кашлять"" сначала порознь, потом хором; густо басовое прокашливанье сливалось с теноровым перханьем: "Кха! "Кхе!". Колодочкина это не смущало. Он делал публике вежливое замечание:
– Товарищи! Ежели у кого такая болесть, что харкать, так прошу выйтить в калидор.
И ехал дальше.
Мы точно знали, что, открывая митинг на площади 7 ноября, оратор начнет свою речь со слов:
– Товарищи! Столько-то лет прошло с тех пор, как рабочие и крестьяне свергли иго ярма помещиков и капиталистов.
Менялись ораторы, в словесной формуле проставлялась новая цифра, но сама формула пребывала до тошноты неизменной, и неизменным оставался напоминавший жужжанье осенней мухи тон.
Тетя Саша, служившая в Унаробразе, сняла себе на память копию с одного документа. Это было заявление некоего Фролова, заведующего внешкольным подотделом Наробраза (этому отделу были подчинены библиотеки и клубы), в котором заведующий доводил до сведения высшего начальства, что для "изложения благих мыслей на письменную почву без посторонних толчков" ему необходимо столько то фунтов керосину. Председатель Уисполкома Васильев уведомлял население, какие у Советской власти дальнейшие "планты́ и виды́". Он же на заявление одного из своих ближайших помощников наложил пространную резолюцию. Смысл ее сводился к тому, что есть люди, не умеющие работать без палки. "И вот такая палка, – заключил Васильев свою резолюцию, – требуется на спину тов. Макаричева". Васильеву нельзя было отказать в изобретательности – он пытался разнообразить меры воодушевления. В другой резолюции он кому-то прописал "шейный пластырь". Излюбленным словесным повтором непосредственного начальника учителей, заведующего Унаробразом Василия Вавилыча Розанова, была анафора. Каждую свою речь, каждое выступление он начинал так: "Утета (вот это)… таперьчи (теперь)…", а потом уже развивал свою мысль, почти после каждого слова вставляя" "и так и далее" и "знычит". Несчастный "завперпедтех", Георгий Авксентьевич, накануне делового свидания с ним страдальчески морщился.
– Опять завтра переть в исполком к Розанову, черт бы его побрал! Опять смотреть на его сковородообразную лакейскую морду и выслушивать "утета", "таперьчи", "и так и далее", "и так и далее", "знычит", "знычит", "знычит"! Какая тоска! Боже мой, какая тоска!
Все это было бы смешно – и большей частью учителя добродушно посмеивались над перемышльскими Демосфенами, – когда бы не было так грустно ведь это же были не курьезы, не словесные раритеты – это была опостылевшая повседневность. За купцом Гаврилой Дмитричем Долбишевым знали его слабость к иностранным словам и называли его за глаза "Метформоза", но он не был начальством" никто не заставлял его слушать, его пристрастие служило поводом для смеха – и только. А тут изволь, служи под начальством у "прадакосов", выслушивай их упражнения в ораторском искусстве, выметайся из школьного здания, потому что "прадакосы" рассудили, что здесь лучше устроить зимний театр, а школу – эка важность! – можно и "уплотнить". Вавилыча в конце концов убрали с поста заведующего Унаробразом. На пленуме исполкома Петр Михайлович Лебедев открыл по Вавилычу ураганный огонь. Вавилыч не нашелся, что ему ответить в заключительном слове.
– Гы! – жалко усмехнулся он. – Уж товарищ Лебедев, знычит, и выступил! Как дубиной меня огрел!
Розанова убрали" но чего это стоило! Сколько душевных сил было расточено в непрерывных стычках с Розановыми, имя им легион! Сколь" ко энергии ушло не на дело, а на словопрения, на отстаивание так называемой "сетки" – на отстаивание более или менее полных нагрузок для учителей, чтобы случайно спаявшийся драгоценный учительский коллектив не распался, на отстаивание школы, потому что кому-то из властей предержащих вспало на ум упразднить в Перемышле девятилетку и оставить только семь классов! При НЭПе учителя не были уверены в завтрашнем дне. При военном коммунизме заставляли работать хочешь – не хочешь. При НЭПе везде шли "сокращения штатов". В школах воздвигалось гонение то на "язычников", то на преподавателей рисования и пения. А вдруг сократят? И что тогда делать? Бросать насиженное гнездо? Переселяться на "новые земли"? А что ожидает их там?
И все же разлад учителей с эпохой (я имею в виду не учителей-обывателей, исполнительных, но преимущественно интересовавшихся, сколько у них в наступающем учебном году будет часов; я имею в виду тех, кто оглядывался по сторонам и смотрел далеко вперед) – этот разлад вызывался не безобразиями, творившимися в Перемышле, – вольные или невольные издевательства над перемышльской интеллигенцией лишь усиливали этот разлад.
Я сызмала присутствовал при разговорах взрослых. Меня оберегали только от обсуждения альковных тайн" ставших достоянием всего города. Я был общителен, но не болтлив. Я умел держать язык за зубами. Старшие в этом удостоверились и, не стесняясь моим присутствием, беседовали на разные темы" Вот почему настроения тех учителей, которые постоянно бывали у нас в доме" открылись мне в первые же годы революции.