* * *
Хрущев и иже с ним, делая вид, что они "забыли" о политических процессах 1934–1938 гг., вольно или невольно подвергают коренному пересмотру эти процессы, ставят под сомнение достоверность и искренность показаний их участников - Зиновьева, Каменева, Евдокимова, Бухарина, Рыкова, Пятакова, Сокольникова, Радека и десятков других обвиняемых и свидетелей, многочисленных экспертов и т. д.
Ясно, что, не располагая подлинными документами, трудно, да и невозможно, судить о том, все ли было на самом деле так, как говорят об этом подсудимые. Конечно, можно предположить, что часть показаний они вынуждены были дать под пытками и страхом смерти и т. д. и т. п.
Но я должен еще раз повторить, что все эти судебные процессы были открытыми, широко освещались в прессе, и каждый, кто хочет по возможности объективно разобраться в фактах, может и должен сам обратиться к внимательному анализу материалов по этим процессам.
Вот передо мной книга - "Процесс антисоветского троцкистского центра" Юридического издательства 1937 года - "Судебный отчет по делу антисоветского троцкистского центра, рассмотренному Военной коллегией Верховного Суда СССР 23–30 января 1937 г., по обвинению Пятакова Ю. Л., Радека К. Б., Сокольникова Г. Я., Серебрякова Л. П., Муралова Н. И., Лившица Я. А., Дробниса Л. Н. и других в измене Родине, шпионаже, диверсиях, вредительстве и подготовке террористических актов…"
Я специально остановился на этом процессе потому, что все эти люди были еще на свободе, когда прошли процессы Зиновьева и Каменева, и поэтому они не могли делать, попавшись сами, никаких иллюзий в отношении того, что их ждет.
Не буду останавливаться на ходе процесса, хотя, конечно, там было много интересного. Но не могу не остановиться на последних словах главных обвиняемых по этому процессу, бывших старых революционеров, прошедших большую школу революционного и оппозиционного подполья.
В своих последних словах они говорили:
Пятаков:
"Граждане судьи! Я отказался от защитительной речи, потому что государственное обвинение было правильно в смысле установления фактов, оно было правильно и в смысле квалификации моего преступления. Но я не могу помириться, я не могу согласиться с одним утверждением государственного обвинителя: это то, что я и сейчас остаюсь троцкистом. Да, я был троцкистом в течение многих лет. Рука об руку я шел вместе с Троцким, но ведь единственным мотивом, единственным, который побудил меня дать те показания, которые я давал, - это было желание, хотя бы слишком поздно, избавиться от своего отвратительного троцкистского прошлого. И поэтому я понимаю, что свое признание, рассказ о той деятельности, - гнусной, контрреволюционной, преступной деятельности, которую проводил я и проводили мои соучастники, - что он в смысле времени произошел слишком поздно для того, чтобы сделать для меня лично какие-либо практические из него выводы. Но не лишайте меня права на сознание того, и только на сознание того, что хотя бы и слишком поздно, но я все-таки эту грязь, эту мерзость из себя выбросил.
Ведь самое тяжелое, граждане судьи, для меня это не тот приговор, справедливый, который вы вынесете. Это сознание прежде всего для самого себя, сознание на следствии, сознание вам и сознание всей стране, что я очутился в итоге всей предшествующей преступной подпольной борьбы в самой гуще, в самом центре контрреволюции, - контрреволюции самой отвратительной, гнусной, фашистского типа, контрреволюции троцкистской.
Было бы неправильным думать, что, когда начиналась моя троцкистская деятельность, я знал, к чему все это приведет. Было бы неправильно думать - это не уменьшает ни в малейшей степени моих объективных преступных деяний - но было бы неправильно думать, что я субъективно ставил себе контрреволюционные задачи и сознавал, в какое болото мерзости, преступлений мы в конце концов придем.
Не думайте, граждане судьи, - хоть я и преступник, но я человек - что за эти годы, годы удушливого троцкистского подполья, я не видел того, что происходит в стране. Не думайте, что я не понимал того, что делается в промышленности. Я скажу прямо. Подчас, выходя из троцкистского подполья и занимаясь другой своей практической работой, иногда чувствовал как бы облегчение и, конечно, человечески была эта двойственность не только в смысле внешнего поведения, но и двойственность внутри.
…Когда уже в конце 1935 г., к 1936 г. мы вплотную подошли, вернее, неправильно, - не вплотную подошли, а оказались в самой гуще государственной измены, предательства и самой неприкрытой фашистской контрреволюции, когда ясно было и для нас, что мы превращаемся в агентуру фашизма, тогда не только у меня было стремление уйти от этого. Я не нашел в себе ни достаточно мужества, ни достаточно твердости для того, чтобы стать на тот единственный путь, который открывался, это - путь добровольного рассказа о своей деятельности, выдача организации и выдача всего того, что я сделал в прошлом, т. е. сделать раньше, чем это сделал я.
Произошел арест. Арест совершил свою положительную роль в смысле дачи мной исчерпывающих, полных показаний о деятельности троцкизма. Но он сыграл свою роль только в том отношении, что если я раньше пытался как-то неправильным путем выкарабкаться из этой ямы, то арест поставил передо мной дилемму: или дальше до конца оставаться врагом, несознавшимся, нераскрывшимся, оставшимся троцкистом до последнего дня, или стать на тот путь, на который я встал.
Я понимаю, что это не может служить мотивом для снисхождения. Я только поясняю суду, что меня в конце концов побудило дать те исчерпывающие показания, которые, я надеюсь, хоть немного помогли разобраться в этом грязном клубке.
Я не стану говорить, граждане судьи, - было бы смешно здесь об этом говорить, - что, разумеется, никакие методы репрессий или воздействий в отношении меня не применялись. Да, эти методы, для меня лично по крайней мере, не могли явиться побудительным мотивом для дачи показаний.
Не страх является побудительным мотивом для рассказа о своих преступлениях. Что может быть хуже самого сознания и признания во всех тех преступлениях - тягчайших и вреднейших, которые пришлось делать?
Всякое наказание, которое вы вынесете, будет легче, чем самый факт признания. Вот почему я не могу помириться с утверждением государственного обвинения, что и сейчас, на скамье подсудимых, я как был, так и остался троцкистом…
Я слишком остро сознаю свои преступления и я не смею просить у вас снисхождения. Я не решаюсь просить у вас даже пощады.
Через несколько часов вы вынесете свой приговор. И вот я стою перед вами в грязи, раздавленный своими собственными преступлениями, лишенный всего по своей собственной вине, потерявший свою партию, не имеющий друзей, потерявший семью, потерявший самого себя.
Не лишайте меня одного, граждане судьи. Не лишайте меня права на сознание, что и в ваших глазах, хотя бы и слишком поздно, я нашел в себе силы порвать со своим преступным прошлым" (стр. 222–224).
* * *
Радек:
"Граждане судьи! После того, как я признал виновность в измене родине, всякая возможность защитительной речи исключена. Нет таких аргументов, которыми взрослый человек, не лишенный сознательности, мог бы защитить измену родине. На смягчающие вину обстоятельства претендовать тоже не могу. Человек, который 35 лет провел в рабочем движении, не может смягчать какими-то ни было обстоятельствами свою вину, когда признает измену родине…
Я пошел с троцкистской организацией не во имя теорийки Троцкого, гнилость которой я понял во время первой ссылки, и не во имя признания его авторитета вождя, а потому, что другой группы, на которую я мог бы опереться в тех политических целях, которые я себе ставил, не было. С этой группой я был связан в прошлом и поэтому я с ней пошел.
Пошел не потому, что я был на этот путь борьбы втянут, а на основе собственной оценки положения, на основе добровольно выбранного пути…
На этом я мог бы кончить свое последнее слово, если бы не считал необходимым возразить против освещения процесса, освещения частичного, не в основном пункте, данного здесь, которое мне приходится отклонить, не с точки зрения лично моей, а с точки зрения политической. Я признал свою вину и дал полные показания о ней, не исходя из простой потребности раскаяться - раскаяние может быть внутренним сознанием, которым можно не делиться, никому не показывать, - не из любви вообще к правде - правда эта очень горька, и я уже сказал, что предпочел бы три раза быть расстрелянным, чем ее признать, - а я должен признать вину исходя из оценки той общей пользы, которую эта правда должна принести. И если я слышал, что на скамье подсудимых сидят просто бандиты и шпионы, то я против этого возражаю…
А дело состоит в следующем - процесс этот показал два крупных факта: сплетение контрреволюционных организаций со всеми контрреволюционными организациями страны. Это один факт. На этот факт есть громадное объективное доказательство. Вредительство может быть установлено техническими экспертами, террористическая работа состояла в связи стольких людей, что показания этих людей, кроме вещественных доказательств, дают абсолютную картину. Но процесс - двуцентрический, он имеет другое громадное значение. Он показал кузницу войны, и он показал, что троцкистская организация стала агентурой тех сил, которые подготовляют новую войну.
Для этого факта какие есть доказательства? Для этого факта есть показания двух людей - мои показания, который получал директивы и письма от Троцкого (которые, к сожалению, сжег), и показания Пятакова, который говорил с Троцким. Все прочие показания других обвиняемых, они покоятся на наших показаниях. Если вы имеете дело с чистыми уголовниками, шпиками, то на чем можете вы базировать вашу уверенность, что то, что мы сказали, есть правда, незыблемая правда?
Понятно, государственный обвинитель, суд, которые знают всю историю троцкизма, которые знают нас, не имеют никакой причины подозревать, что мы, неся на спине бремя террора, еще для удовольствия присвоили себе государственную измену. Убеждать вас в этом нет никакой надобности. Надо убедить, во-первых, распыленные, бродячие троцкистские элементы в стране, которые еще не сложили оружие, которые опасны и должны понять, что мы здесь говорим, потрясенные до глубины, и говорим правду и только правду. И надо еще показать всему миру то, что Ленин - я с дрожью повторяю это имя с этой скамьи - в письме, в директивах для делегации, направляющейся в Гаагу, писал о тайне войны… Я не могу скрыть эту тайну и взять ее с собой в гроб по той причине, что если я ввиду того, в чем признался, не имею права выступать как раскаявшийся коммунист, то все-таки 35 лет моего участия в рабочем движении, при всех ошибках и преступлениях, которыми оно кончилось, дает мне право требовать доверия в одном - что все-таки эти народные массы, с которыми я шел, что-то для меня представляют. И если бы я эту правду спрятал и с ней сошел со сцены, как это сделал Каменев, как это сделал Зиновьев, как это сделал Мрачковский, то я, когда я передумывал все эти вещи, в предсмертный час слышал бы еще проклятье тех людей, которые будут убиты в будущей войне и которым я мог моими показаниями дать средства борьбы против готовящейся войны.
Поэтому оспариваю утверждение, что на скамье подсудимых сидят уголовники, которые потеряли все человеческое. Я борюсь не за свою честь, я ее потерял, я борюсь за признание правдой тех показаний, которые я дал, правдой в глазах не этого зала, не общественного обвинителя и суда, которые нас знают как облупленных, а значительно более широкого круга людей, который меня знал 30 лет и который не может понять, как я мог скатиться. Мне нужно, чтобы они видели убедительно от начала и до конца, почему я дал это показание.
…Я смалодушничал перед трудностями социализма в 1931–1933 гг…На этом я споткнулся и пошел обратно в подполье. И на этом пути я сразу стал предметом обмана. Я это говорю не для того, чтобы уменьшить свою вину, а потому, что этот обман я увеличил, удесятерил по отношению к нашим рядовикам, и для того, чтобы вы поняли те личные мотивы, которые облегчили мне понять необходимость поворота.
Когда я входил в организацию, Троцкий в своем письме не заикнулся о захвате власти. Он чувствовал, что эта идея мне будет казаться чересчур авантюристической. Он подхватил только мое глубокое беспокойство и то, что я могу в таком состоянии решиться присоединиться. А позже все уладится. Когда в разговоре с Пятаковым в декабре 1932 г. он мне сказал: "что ты, что ты, дело идет о государственном заговоре", то это была в самом начале первая трещина.
В сентябре 1983 г. Ромм привез мне письмо Троцкого, в котором, как бы само собой понятно, говорилось о вредительстве. Снова - и Ромм в своих показаниях говорит, что я был неслыханно ошарашен. Почему? Потому что, когда я вел переговоры, мне ни звука не сказали о вредительстве… И когда снова Пятаков мне раскрыл эти вещи, то я, понятно, знал: двери захлопнулись. Смешно начинать по этому поводу распри. Но это была вторая трещина.
И, наконец, когда после директивы Троцкого 1934 г. я, пересылая ему ответ центра, добавил от себя, что согласен на зондирование почвы, - сами не связывайтесь, обстановка может измениться. Я предлагал: пусть переговоры ведет Путна, имеющий связи в руководящих японских и германских военных кругах. И Троцкий мне ответил: "Мы не свяжемся без вас, никаких решений не примем". Год молчал. Через год поставил нас перед фактом своего сговора…
И какая картина передо мной? Первый этап. Убит был Киров. Годы террористической подготовки, десятки бродячих террористических групп, идущих на авось, чтобы ухлопать одного из руководителей партии, и результаты террора лично для меня были - утрата человеческой жизни без всяких политических последствий для нас…
Второе - поражение.
…Кто раньше маскировал перед собой, что он пораженец по необходимости, чтобы спасти то, что можно спасти, - тот должен был себе сказать: я - предатель, который помогает покорить страну, сильную, растущую, идущую вперед. Для каких целей? Для того, чтобы Гитлер восстановил капитализм в России.
Знал ли я до ареста, что дело кончится именно арестом? Как я мог не знать об этом, если был арестован заведующий организационной частью моего бюро Тивель, если был арестован Фридлянд… Не буду называть других фамилий… Я не мог тогда ни на одну минуту иметь сомнение в том, что дело окончится в Наркомвнуделе. И тогда я должен ответить на вопрос: почему я не обратился к партии, не обратился к власти, а если я этого не сделал до ареста, то почему не сделал это в момент ареста?
Ответ на этот вопрос очень простой. Ответ состоит в следующем. Я был одним из руководителей организации. Я знал, что советское правосудие не есть мясорубка, что есть люди разной степени вины среди нас, что мы - руководители - должны головой ответить за то, что делали. Но есть значительная прослойка людей, которую мы свели на этот путь борьбы, которая не знала основных, я бы сказал, установок организации, которые в ослеплении брели вперед.
Когда я ставил вопрос о совещании, то я хотел размежевания, чтобы отделились те, кто хотел идти до конца, - тех можно выдать в руки даже связанных, - а тем, другим, дать возможность уйти и дать возможность таким образом самим заявить о своей вине правительству.
Когда я очутился в Наркомвнуделе, то руководитель следствия сразу понял, почему я не говорил. Он мне сказал: "Вы же не маленький ребенок. Вот вам 15 показаний против вас, вы не можете выкрутиться и, как разумный человек, не можете ставить себе эту цель; если вы не хотите показывать, то только потому, что хотите выиграть время и присмотреться. Пожалуйста, присматривайтесь". В течение двух с половиной месяцев я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу. В течение двух с половиной месяцев я заставлял следователя допросами меня, противопоставлением мне показаний других обвиняемых раскрыть мне всю картину, чтобы я видел, кто признался, кто не признался, кто что раскрыл.
Продолжалось это два с половиной месяца. И однажды руководитель следствия пришел ко мне и сказал: "Вы уже - последний". И я сказал: "Да, я завтра начну давать показания". И показания, которые я дал, с первого до последнего не содержат никаких корректив. Я раскрывал всю картину так, как я ее знал, и следствие могло корректировать ту или другую мою персональную ошибку в части связи одного человека с другим, но утверждаю, что ничего из того, что я на следствии сказал, не было опровергнуто и ничего не было добавлено.