Константин Павлович - Майя Кучерская 19 стр.


Каменского спас не только подобострастный тон, но и откровенность, подразумевающая безграничное доверие своему начальнику, непритворную личную преданность. Так к отцу относятся дети - не скрывают своих шалостей, просят прощения, когда виноваты, бывают наказаны, бывают прощены, но всегда знают - они любимы. Воспитанник Суворова, сформировавшийся в традициях русской армии XVIII века, Константин Павлович и ощущал себя "отцом солдат". Помогал нуждающимся офицерам, ссуживал деньги, никогда не требуя возвращения долга, всерьез заболевших поручал собственному медику, иногда мог и сам неожиданно навестить больного, утешить и ободрить, а заметив нужду, сунуть под подушку несколько крупных ассигнаций. С особым удовольствием цесаревич поощрял усердие в службе: за удачный развод, хорошо проведенное учение жаловал всем по чарке вина и фунту мяса, самых прилежных солдат одаривал червонцами, посещая их и вне службы, ходил на солдатские свадьбы, был крестным отцом новорожденных и щедро посылал младенцу "на зубок". Константин устроил в Варшаве, почти полностью за свой счет, школу для русских солдатских детей - со сносной учебной программой. Один из авторов записок о Константине, вполне в духе времени, называет цесаревича "настоящим отцом подчиненных".

Понятно, что теплое участие цесаревича в судьбах своих солдат и офицеров, отеческая забота о них - не что иное, как оборотная сторона его вспыльчивости: и то и другое диктовалось желанием упразднить дистанцию между собой и подчиненными, сделать отношения фамильярными - в исходном смысле этого слова, как производное от familia, "семья". Сокращение дистанции подчеркивалось и на уровне жестов. Принимая в свой конногвардейский полк уже знакомого нам семнадцатилетнего Тимирязева, будущего своего адъютанта, Константин Павлович "ласково взял его за ухо и своим отрывистым голосом спросил его: "Разве ты не боишься меня?" - "Никак нет, ваше высочество", - бойко отвечал юноша. "Но ведь ты знаешь, что я шутить не люблю", - все так же ласково продолжал великий князь. "Если я буду служить, как следует, чего же мне бояться ваше высочество", - отвечал Тимирязев. "Молодец!" - воскликнул великий князь и, потрепав его по щеке, приказал немедленно записать их (братьев Тимирязевых. - М. К.) в какой-то эскадрон конногвардейского полка".

Щеки, а особенно уши своих подчиненных Константин вообще как-то особенно жаловал. По рассказу генерал-адъютанта П.А. Колзакова, переданному его сыном, цесаревич, желая после очередной несправедливости загладить свою вспыльчивость, взял Колзакова-старшего "за уши обеими руками (обыкновенный его прием, когда он был в духе)" и, притянув к себе, "стал целовать его в лицо, ласково приговаривая: "Надеюсь, ты на меня не сердишься; кто старое помянет, тому глаз вон. Я знаю тебя давно - ты мне душою предан, сохрани мне это чувство до конца и будь уверен, я сумею всегда ценить это, вот тебе моя рука!"".

Цесаревич сознательно переводил служебные отношения во внеслужебную сферу, предпочитая регламенту патриархальную теплоту семейственности, дистанции - предельное сближение, иногда буквальное: забывшись, Константин мог в гневе подойти к подчиненному совсем близко и случайно оплевать его. Так, похоже, и случилось в конфликте Константина с капитаном лейб-гвардии Литовского полка Николаем Пущиным. Не умея уладить ссоры Пущина с другим, высшим по положению офицером, Константин накалялся все больше. "Ваше высочество, осторожнее, вы плюетесь!" - сказал Пущин. "Как вы смеете говорить это! Я на своего лакея плюю, а не только что на офицера. После этого вы не стоите своего мундира". - "А пока я в мундире, то не позволю себя оскорблять". "И, сказав это, Пущин снял с себя мундир и бросил его на пол".

Отвлекаясь от крайностей, к которым приводил беспокойный нрав Константина, заметим, что превращение подчиненных в своих домашних было принято не только в русской армии, но и вообще в России. Вспомним Обломова, который, как и все в его родительском доме, был уверен, что начальник - это "что-то вроде второго отца", который "до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?". Вспомним и императора Павла, устроившего ящик для прошений своих подданных, писавших ему "об обиде на полкового командира, о покраже скота со двора, о разрешении выйти замуж, о разрешении жениться, о дозволении открыть торговую лавку, об унятии дерзновенных разговоров соседей, о пожарах, грабежах, притеснениях, убийствах…".

В неверном пространстве нерегламентированных, "семейных" отношений и сам начальник оказывался неуязвим для закона, исполняя роль "бога". Это в Византии и на Западе монарх "при помазании уподоблялся царям Израиля", в России же "царь уподоблялся самому Христу". Представления о царе, подобном Богу, в русском сознании переносились и на фигуру любого начальствующего лица, который оказывался неподсуден. "У нас не Англия, - писал Карамзин, - мы столько веков видели судью в монархе и добрую волю его признавали высшим уставом… В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола - так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести".

Трагический парадокс судьбы Константина состоял в том, что избранный им тип поведения, насквозь русский, предлагался полякам. С годами Константин действительно полюбил поляков и предпочитал их русским не таясь - молва приписывала ему возглас: "В душе я поляк, совершеннейший поляк!"А один из мемуаристов замечает, что "некоторые называли великого князя матерью польского войска и мачехою русского". В 1831 году, когда всё уже было кончено и поверженный Константин отступал из пределов Царства Польского, он в изумлении и горечи повторял одно: "Да ведь они же не знают, как я их любил". Но то была русская любовь к польскому народу, крепкая и тяжеловесная, как цепь, ничем даже отдаленно не напоминавшая "розовую шелковинку".

САМОУБИЙСТВА

Весной 1816 года в Варшаве разразился скандал. Цесаревич во время развода приказал двум польским офицерам встать в общий строй и взять ружья, то есть приравнял их к простым солдатам. История умалчивает, в чем состояла их провинность. Офицеры в солдатские ряды встали, ружья взяли, дважды послушно промаршировали вокруг проклятой Саксонской площади, на которой проходили учения, а затем по приказу великого князя вновь вернули ружья и заняли свои обычные места. Случалось такое и раньше. Случалось и не такое.

Однако на этот раз после развода офицеры того самого третьего полка, в котором служили двое провинившихся, дружно заявили своим командирам, что служить вместе с наказанными товарищами больше не могут, те ведь разжалованы в солдаты. Это был бунт, затеянный в надежде на то, что генералы донесут об инциденте великому князю. Генералы доносить не стали, сочтя, что дело замнется само собой, а оскорбленное самолюбие офицеров найдет какой-нибудь мирный выход. И ошиблись: чаша офицерского терпения переполнилась.

Служивший в том же третьем полку капитан Велижек, адъютант генерала Красинского, блестящий офицер, зарекомендовавший себя отличной службой еще в армии Наполеона, явился на собрание генералов и в самых резких выражениях объяснил своим командирам, что малодушие не лучший помощник в деле защиты польского офицерства от оскорблений. Изумленный Красинский приказал посадить дерзкого капитана под домашний арест. И только добавил масла в огонь. Однополчане сейчас же прославили Велижека как героя, пришли навестить пленника и дали клятву умереть за благо отечества и товарищей, если только обращение с ними не переменится. Впрочем, ждать перемен терпения уже недоставало. В знак протеста против наносимых цесаревичем оскорблений трое из славного офицерского братства, договорившись между собой, по очереди покончили жизнь самоубийством. Четвертым стал Велижек. Он оставил предсмертное письмо, которое сохранилось благодаря усердию Чарторыйского, вложившего его в собственное послание Александру (от 17 апреля 1816 года).

"Дорогая сестра,

Скоро наступит конец тоске, которую так часто вы мне ставили в упрек. Вот ее конечный результат. Несмотря на мою любовь и преданность к родине, иной удел не допустил меня погибнуть смертью моих братьев, чья слава распространилась и на нас. Мое настоящее положение лишило меня всякого спокойствия. Я вижу унижение моих братьев по оружию и сограждан, славу отцов, попираемую ногами, и ежедневно нарушение законов лучшего из монархов. Одним словом, я покидаю свое бедное отечество в беспомощном состоянии, преданное капризу одного человека.

Сколько раз я пропускал случай сделаться убийцей! Какой бы это был удар для вас, сестра! Да, я хотел пожертвовать собой для вашего освобождения от позорных цепей, наложенных на нас против воли лучшего из царей.

Между тем, принимая во внимание, что последствия не оправдали бы, может, моей надежды, я предпочитаю лишить себя жизни, способной сделаться пагубной для моей родины; самопожертвования для ее счастья - мое единственное желание. Я знаю, что мой поступок вызовет против меня обвинение в слабости характера! Я совершил бы его тотчас же по его прибытии сюда, если бы меня от этого не удержали наша святая религия и привязанность к вам. Теперь, убедившись, что я более не могу быть полезен своему отечеству, я условился с моими друзьями покинуть эту землю.

Я покидаю ее с презрением, а вас, дорогая сестра, и вас, родители мои, с сожалением.

Найденную саблю передайте вашему сыну, пусть он ее носит, как я, для родины и друзей".

Из письма капитана многое видно. Мысль убить цесаревича! Она явилась в первый же год пребывания великого князя в Варшаве, и, надо полагать, не в одной голове Велижека, - остается только дивиться, что ноябрьское восстание вспыхнуло в Варшаве спустя целых 15 лет. Пятнадцать лет ангельского терпения оскорбляемых офицеров, которым ничего не стоило выстрелить в разбушевавшегося цесаревича прямо на плацу.

Велижек трогательно объясняет, что не стал убийцей из любви к сестре и уважения к святой религии. Хотя ни одно из этих чувств не оградило его от самоубийства. Очевидно, дело состояло и в понятной робости - убить себя легче, чем убивать брата лучшего из царей. Велижек, как и многие, тешил себя иллюзией: лучший из царей не знал, что законы, им установленные, так цинично попираются, что конституция, им подписанная, предается самому безжалостному осмеянию. Как известно, Александр знал намного больше, чем сам Велижек, но польский офицер не читал переписки императора ни с Новосильцевым, ни с Адамом Чарторыйским, и умирал с мыслью о государе-ангеле.

Скрыть от Константина четыре самоубийства не представлялось возможным. Узнав о них, великий князь встревожился. И повелел генералу Тульчинскому немедленно извиниться от его имени перед двумя офицерами, поставленными в ряд с солдатами. Тульчинский приказание исполнил, после чего спросил одного из оскорбленных:

- Удовлетворены ли вы, господин Шуцкий?

- Для моей чести этого мало, и я прошу удовлетворения для себя лично, - отвечал гордый поляк.

- Уж не стреляться ли вы хотите с великим князем?

- Точно так.

Генерал Тульчинский повелел немедленно арестовать смутьяна, приказав караульному глядеть за арестованным в оба. Караульный задремал. Шуцкому того только и надо было. Он схватил форменный галстук, привязал его повыше… и вскоре захрипел! Тут караульный проснулся. Галстук у висельника отняли, неудачливого самоубийцу перевели на гауптвахту и доложили обо всем великому князю.

Константин явился к Шуцкому лично, захватив с собой Куруту.

- Вы объявили, что желаете стреляться со мною. Генерал Тульчинский арестовал вас и тем не исполнил моего поручения так, как я того желал. Я явился сюда, чтобы исполнить ваше желание, смотрите на меня не как на брата вашего монарха, но как на человека, как на товарища, который очень со жалеет, что оскорбил такого хорошего офицера. Все мои дела в порядке, и генерал Курута получил мои указания на случай моей смерти, как распорядиться всем тем, что я желал бы еще устроить.

Пораженный Шуцкий просил у великого князя прощения и сказал, что совершенно теперь удовлетворен… Цесаревич упорствовал, все принялись его уговаривать. Только хитрый Курута не произносил ни слова. Наконец Константин Павлович поддался на уговоры и отменил дуэль. Комедия была сыграна совсем не плохо.

После этой истории польские офицеры ненадолго даже полюбили цесаревича. Поляки не ведали, что это не первая дуэль, в которой он едва не принял участие. Впрочем, однажды разработанный сценарий чуть было не дал сбой. Это случилось еще в Петербурге.

Анекдот о Константине и Лунине

"Наследник престола великий князь Константин Павлович… очень резко отозвался о кавалергардском полку. Так как обвинение оказалось незаслуженным, то ему было приказано свыше извиниться перед полком. Он выбрал день, когда полк был в сборе на учении, и, подъезжая к фронту, громогласно сказал: "Я слышал, что кавалергарды считают себя обиженными мною, и я готов предоставить им сатисфакцию - кто желает?" И, насмешливо оглядывая ряды, он рассчитывал на неизбежное смущение перед столь неожиданным вызовом. Но один из офицеров, М.С. Лунин, известный всему Петербургу своей беззаветной храбростью и частыми поединками, пришпорив лошадь, вырос перед ним. "Ваше высочество, - почтительным тоном, но глядя ему прямо в глаза, ответил он, - честь так велика, что одного я только опасаюсь: никто из товарищей не согласится ее уступить мне ". Дело замяли, и дуэль, понятно, не могла состояться".

Еще два анекдота о дуэли, один с добрым, другой с дурным концом

"По требованиям своего высокого положения в обществе Новосильцев обязан был давать время от времени балы, на которых присутствовала высшая польская аристократия. Во время одного из таких балов случилось следующее: хозяин, по обыкновению, ничуть не стеснялся в своих привычках присутствием гостей и к концу бала уже очень и очень напробовался разных питий. Между гостями находились молодой полковник Киль, адъютант цесаревича, и еще одна молодая полька, красавица, за которою Киль очень ухаживал и к которой в то же время был весьма неравнодушен и сам хозяин, хотя и очень немолодой, но большой поклонник прекрасного пола. Его мучила страшная ревность, и в конце концов, а также и вследствие обильных возлияний он не выдержал и, придравшись к чему-то, наговорил больших неприятностей молодому полковнику.

- Это что значит? - сказал оскорбленный Киль. - Вы позволяете себе говорить дерзости своим гостям у себя дома! Не угодно ли вам дать мне за это удовлетворение?

- Какого удовлетворения требуете вы от меня?

- В шести шагах расстояния и с пистолетом в руках!

- Вот еще что вздумали! Стану я с вами стреляться: я гожусь вам в дедушки.

- Вы можете годиться хоть в прадедушки, но должны быть вежливы со всеми, а тем более со своими гостями. А если вы забыли это и сделались невежею, то должны со мною стреляться.

- Стану я с вами стреляться… Стара штука!

- Так я заставлю вас стреляться со мною! Пока прощайте. На другой день Киль является к цесаревичу и рассказывает ему о случившемся на бале.

- А! хорошо! - сказал великий князь, выслушав с участием рассказ своего адъютанта. - Сейчас же поезжай к Новосильцеву и скажи ему, что я твой секундант и прошу, чтобы он сейчас же прислал ко мне своего секунданта, для того чтобы условиться с ним о месте и времени поединка между тобою и Новосильцевым. Да скажи ему, чтобы он немедленно исполнил мое приказание. А то ведь я шутить не люблю.

Новосильцев обмер от страха, и, как говорится, у него душа ушла в пятки. С братом царя, да еще с таким вспыльчивым, как цесаревич, шутить нельзя. Сейчас же едет он вместе с Килем к великому князю и слезно-умоляющим голосом говорит ему:

- Ваше высочество, помилосердствуйте! Как же я буду стреляться, когда я отроду не брал в руки пистолета?

- А! это не мое дело. Киль вверил мне дело чести. Поэтому я теперь не начальник его, а товарищ и друг, который обязан принять близко к сердцу его обиду и быть секундантом в деле военной чести, которая строга и не допускает шуток.

- Да я готов просить прощение у полковника, лишь бы покончить дело миром, без поединка.

- Это опять-таки немое дело, а Киля. Если он простит тебя, настаивать на поединке я не буду.

- Полковник, простите меня, ради Бога, простите! Я был вчера не совсем здоров, в ненормальном положении.

- Пожалуй, я прошу вас, но только тогда, когда вы дадите такой же бал, как вчера, пригласите тех же гостей, что и вчера, и при всех, публично, будете просить у меня прощение.

И Новосильцев дал бал, с теми же гостями, и при всех просил у Киля прощение.

- Прощаю вас, - сказал адъютант цесаревича, - и надеюсь, что вперед вы будете со мною вежливее.

* * *

Приведу теперь другой пример, как поединки иногда приказывались. Генерал Ушаков, командир Волынского гвардейского полка, уезжая в отпуск, сдал командование старшему полковнику Ралю. По возвращении из отпуска и при приеме полка обратно между Ушаковым и Ралем произошел крупный разговор, а затем и вызов на дуэль. Роль был глубоко уважаем и любим всем полком и, вследствие этого, многие штаб- и обер-офицеры горячо вступились в это дело и, так как тут не было кровавой обиды, а только одно более или менее оскорбленное самолюбие, им удалось помирить поссорившихся. И вдруг узнает об этой истории великий князь. Сейчас же посылает к Ушакову и к Ролю своего адъютанта и свои кухенрейтерские пистолеты и приказывает передать им следующее:

- Военная честь шуток не допускает: когда кто кого вызвал на поединок и вызов принят, то следует стреляться, а не мириться. Поэтому и Ушаков, и Роль должны стреляться или выходить в отставку.

Назад Дальше