Код Мандельштама - Галина Артемьева 11 стр.


И ответ: "Я не тот, что нужен времени - не каменщик, не кровельщик, не корабельщик". Не рабочий.

Если в "Актере и рабочем" звучит вера и надежда на объединение, здесь - покаянное: "Двурушник я, с двойной душой". Двурушник, по Ожегову, тот, кто под личиной преданности кому-или чему-либо действует в пользу враждебной стороны.

Что же это за враждебная сторона, в пользу которой действует двурушник "с двойной душой" Мандельштам? Он отвечает на этот вопрос в следующей строке: "Я ночи друг, я дня застрельщик". Какая из сторон - день или ночь - враждебна каменщику, кровельщику, корабельщику?

Очевидно, главный враг каменщика, кровельщика, корабельщика - старый мир ("Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног").

У Мандельштама в "Грифельной оде" старый мир - это пестрый день, выметенный с позором, подобно мертвому шершню. Именно пестрый, многокрасочный, разнообразный.

На смену старому миру грядет новый - поэт готов быть другом и ему - творчество поистине "могучий стык" между старым и новым.

Таким образом, "двурушничество" поэта не только в выборе между днем и ночью, но и в выборе между днями - прошлым и грядущим. Он и лексику подбирает, согласно требованиям нового дня: слово "двурушник", ставшее широко употребительным в эпоху сумеречного состояния человечества с его маниакальным поиском врагов, отсутствует в словаре Даля.

А слово "застрельщик" у Даля - "солдат в передовом рассыпном строю, начинающий перестрелку с неприятелем".

У Ожегова "застрельщик" - тот, кому принадлежит почин в каком-нибудь деле. Итак, поэт готов быть первым в борьбе за новый день.

Теперь о двурушничестве в отношении ночи.

Какие значения предположительно могут быть совмещены в этом слове?

Ночь - тьма (тогда - враг: "Да здравствует солнце! Да скроется тьма!");

ночь - время, когда орудуют хищники (но они - представители нового, их положено чтить);

ночь - время творчества.

"Густая ночь", "ночь-коршунница" - как приспособиться, стать другом такой ночи? И кто поверит "двурушнику", не умеющему ни льстить, ни лгать?

Седьмая строфа - единственная, где поэт прямо говорит о себе в своем времени, используя расхожую лексику для определения себя самого, она одна во всей оде - обездвижена. Так, возвращаясь к мысли о собственном месте в поэзии, поэт невольно раскрывает свое ощущение - "ощущение тяжести", окаменелости, как об этом сказано в "Нашедшем подкову".

Поэту ведомо его предназначенье: "Мы только с голоса поймем, // Что там царапалось, боролось". Именно это знание и дает еще силы идти по своему кремнистому пути. Заключительная строфа полна позитивной энергии:

И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света;
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая в стык -
Кремень с водой, с подковой перстень.

"Грифельная ода" содержит в себе стремление человека к вольному движению, перемещению в пространстве и времени, и за этим стремлением - жажда свободного творчества.

"Грифельную оду" относят "к числу наиболее крупных по объему и наиболее темных произведений Мандельштама". "Восемь восьмистиший, и нет ни одного, которое бы не озадачивало читателя - алогизмом, невнятицей, несочетаемостью слов и строк".

А между тем "неудобозримость" поэтической нити Державин считал одной из отличительных черт оды: "Беспорядок лирический значит то, что восторженный разум не успевает чрезмерно быстротекущих мыслей расположить логически. Потому ода плана не терпит. - Но беспорядок сей есть высокий беспорядок, - или беспорядок правильный. Между периодов, или строф, находится тайная связь, как между видимых, прерывистых колен Перуна неудобозримая нить горючей материи. Лирик в пространном кругу своего светлого воображения видит вдруг тысячи мест, от которых, чрез которые и при которых достичь ему предмета, им преследуемого…" Хорошо сказал по подобному поводу Федерико Гарсия Лорка, рассуждениями которого о вдохновении и освобождении поэта началась эта глава: "Пусть никто не скажет - "это темно", поэзия - сама ясность. <…>.

Есть только одно, что поэзия не приемлет никоим образом, - равнодушие. Равнодушие - престол Сатаны; но именно оно разговаривает на улицах в гротескных нарядах самодовольства и культуры".

"Врагиня"

"Я ночи друг…" Но не получится, не выйдет стать другом ночи - не дружбы ищет Федра у Ипполита, не материнской любовью одарит его мачеха.

Образ несчастной преступницы Федры вытесняется в поэзии Мандельштама образом советской ночи.

Однако лишается ли ночь в его лирике вселенской эпической наполненности, становясь "временем суток", окрашенным траурной чернотой?

"Врагиня - ночь" - образ, родственный мачехе Федре, встает перед нами в стихотворении 1923 года "А небо будущим беременно":

Опять войны разноголосица
На древних плоскогорьях мира,
И лопастью пропеллер лоснится,
Как кость точеная тапира,
Крыла и смерти уравнение
С алгебраических пирушек
Слетев, он помнит измерение
Других эбеновых игрушек,
Врагиню-ночь, рассадник вражеский
Существ коротких ластоногих
И молодую силу тяжести:
Так начиналась власть немногих…

Тематически это произведение сопоставимо со "Зверинцем" (1916):

Отверженное слово "мир"
В начале оскорбленной эры;
Светильник в глубине пещеры
И воздух горных стран - эфир;
Эфир, которым не сумели,
Не захотели мы дышать.
Козлиным голосом опять
Поют косматые свирели…

Но 1916-й и 1923 годы разделяет пропасть. В 1916 году еще жива надежда прогнать "в ночь глухую" "всполошенное зверье".

"Мы для войны построим клеть", - надеется поэт.

Еще раньше, в 1915 году он пишет: "Я в этой жизни жажду только мира…"

И вырвется горький вздох: "Когда бы грек увидел наши игры…" ("Я не увижу знаменитой "Федры", 1915).

Вздох этот - первый диалог с Пиндаром, как ответ на вопрос прославленного певца греческих игр: "Сердце мое, // Ты хочешь воспеть наши игры?" из "Первой олимпийской песни".

Тогда, в "Зверинце" возникнут образы-символы воюющих держав: германский орел, британский лев, галльский петух, российский "ласковый медведь". Легко узнаваемые грозные, но не страшные звери, которых, кажется, легко запереть в зверинце и "успокоиться надолго".

В 1923 году он пишет иначе. Жестче и безысходней, в 1916 году у ночи устоявшийся, привычный эпитет "глухая".

Сейчас ночь - врагиня.

Слово из страшной сказки, в которой нет ничего из когда-то существовавшей реальности.

Действительность видится поэту неприемлемой, и это отражается в мельчайших деталях, например в одной строчке использованы два слова с корнем "враг/враж": "Врагиню-ночь, рассадник вражеский…"

Глухая ночь, вобравшая в себя зверье прошлого, рождает теперь не похожих ни на что прежнее чудовищ, "существ коротких ластоногих". Старый, человеческий мир сгинул, началась "власть немногих".

"Итак, готовьтесь жить во времени, где нет ни волка, ни тапира", - предупреждает поэт. Он сам разрушает недавно им же провозглашенное в "Актере и рабочем" братство лиры и молота, нет больше никаких иллюзий. Молот - орудие победителей. Молот - орудие казни:

А то сегодня победители
Кладбища лета обходили,
Ломали крылья стрекозиные
И молоточками казнили.

Никакие прежние образы зверей-хищников не сопоставимы с образами тех, кого называют людьми:

И тем печальнее, тем горше нам,
Что люди-птицы хуже зверя,
И что стервятникам и коршунам
Мы поневоле больше верим.

Поэт описывает роковые изменения, произошедшие с человеком его времени.

Его ощущения созвучны тому, что замечал Н. А. Бердяев в тот же период: "Изначально я воспринял моральное уродство большевиков. Для меня их образ был неприемлем и эстетически, и этически. <…> Повторяю, что перевоплощение людей - одно из самых тяжелых впечатлений моей жизни. <…> Это очень остро ставит проблему личности. Личность есть неизменное в изменениях. В стихии большевистской революции меня более всего поразило появление новых лиц с не бывшим раньше выражением. И появились совершенно новые лица, раньше не встречавшиеся в русском народе, появился новый антропологический тип, в котором уже не было доброты, расплывчатости, некоторой неопределенности очертаний прежних русских лиц. Это были лица гладко выбритые, жесткие по своему выражению, наступательные и активные. Ни малейшего сходства с лицами старой русской интеллигенции, готовившей революцию. Новый антропологический тип вышел из войны, которая и дала большевистские кадры. Это тип столь же милитаризированный, как и фашистский. <…> С людьми и народами происходят удивительные метаморфозы. Для меня это был новый и мучительный опыт. Впоследствии такие же метаморфозы произошли в Германии <…> Я вспоминаю о годах жизни в советской России как о времени большой духовной напряженности. Была большая острота в восприятии жизни. В коммунистической атмосфере было что-то жуткое, я бы даже сказал, потустороннее. Катастрофа русской революции переживалась мистически. .

У Бердяева "новый антропологический тип" - у Мандельштама победившие для власти немногих существа, которым

…хотя бы честь млекопитающих,
Хотя бы совесть ластоногих.

И нет уже "умудренного человека" из полного надежды финала "Зверинца", есть лишь обращение к небу, вечное обращение к высокому небу нашей литературы:

А ты, глубокое и сытое,
Забременевшее лазурью,
Как чешуя многоочитое,
И альфа, и омега бури, -
Тебе, чужое и безбровое,
Из поколенья в поколение,
Всегда высокое и новое
Передается удивление.

Слово "ночь" в контексте этого стихотворения совмещает в себе несколько значений.

Это и тьма хаоса (в философско-религиозном смысле),

и время свершения темных дел, и время тяжких событий, это и страх,

и ночь, порождающая смерть, и исключительно мандельштамовский оттенок: ночь - враждебная женщина, с которой связан кровными узами, ночь - мачеха.

Список стихотворения "А небо будущим беременно", сделанный Н. Я. Мандельштам, очевидно, не случайно подклеен к вырезке из "1 января 1924 года", которое также ознаменовано специфическим отношением к ночи:

Какая боль искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови, для племени чужого
Ночные травы собирать.

"Ночные травы" - плоды творчества, поэтического вдохновения. Образ ночи здесь состоит из следующих слагаемых:

НОЧЬ - боль - болезнь - умирание, окаменение ("известь в крови") - отчуждение от своего времени - творчество не для сейчас, а для потом.

То, что создается теперь ночью, рождается для чужого племени, для тех, кто (может быть!) "найдет подкову", откопает окаменевшее зерно, сможет прочесть по форме застывших губ последнее сказанное слово. Им достанутся собранные ночные травы поэзии Мандельштама.

Пустота "советской ночи" ведет поэта к творческому кризису, который наступит в 1925 году.

Это время кризиса многих больших поэтов ощущалось людьми чуткими как особенное, как время омертвения, остановки: "Нигде ничего не "вертится"", все стоит; мертвое качание, что-то зловещее в мертвой тишине времени; все чего-то ждут и что-то непременно должно случиться и вот не случается… неужели это может тянуться десятилетие? - от этого вопроса становится страшно, и люди отчаиваются и, отчаиваясь, развращаются. Большей развращенности и большего отчаяния, вероятно, не было во всей русской истории. Была аракчеевщина, были николаевщина и Александр III, но это были деспотии, давившие стопудовыми гирями "отсталой идеи", а сейчас не деспотия и даже не самодурство, а гниение какого-то налета, легшего на молодую и живую кожу; этот налет обязательно сгниет и погибнет и поэтому все, что сейчас - совершенно бесплодно, в гораздо большей степени бесплодно, чем аракчеевщина и Александр III.

Не страдаем, как страдали, например в 1918–1922 годах (страдания тех лет были, несомненно, плодоносными), а задыхаемся, вянем и сохнем, разлагаемся и корчимся в смертельных корчах и в смертельной опасности, но почему-то все знаем, что не к смерти и что смерти не будет".

Эта запись в дневнике Н. Н. Пунина, датированная 1925 годом, - емкое отражение состояния, охватившего творчески мыслящих людей того времени.

Одна только существенная ошибка - прогноз на будущее: "Смерти не будет". Отчаяние будет охватывать, обступать Мандельштама со всех сторон.

За пять лет не будет написано ни одного стихотворения.

"Врагиня-ночь" лишит воздуха ночь-Музу, заставит ее окаменеть.

Бессонница

Блок отозвался о выступлении Мандельштама в Петроградском клубе поэтов в 1919 году: "Его стихи возникают из снов - очень своеобразных, лежащих в области искусства только".

Исключительно мандельштамовское своеобразие, подмеченное Блоком, заключается во второй части высказывания. Стихи из снов рождались у многих поэтов, вспомним многочисленные лермонтовские "Ночи" с описанием увиденных во сне кошмаров, но сны, "лежащие в области искусства только", - это проявление творческой индивидуальности Мандельштама в определенный период жизни.

И не только сны, но и многочисленные ночи без сна открывали путь вдохновению, давали возможность свободно общаться со своими соплеменниками - Гомером, Пиндаром, Еврипидом, Расином, Державиным…

Русская литература знает большое количество великолепных "стихов, сочиненных ночью во время бессонницы". Именно бессонная ночь подсказывает вечные вопросы о "жизни мышьей беготне", о безвозвратно ушедшем времени, о смысле жизни и невнятном зове ночи-смерти:

…Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…

(А. С. Пушкин. Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы)

Ощущения человека наедине с мирозданием во время бессонной ночи многократно описываются Тютчевым: сиротство, покинутость, неумолимый ход времени ("Бессонница", 1829), плачущее в пустоте и темноте ночи сердце-подкидыш ("Бессонница", 1873).

И вот совершенно иная наполненность, иное мироощущение, иные личностные составляющие:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи -
На головах царей божественная пена -
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер - все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

("Бессонница. Гомер. Тугие паруса…", 1915)

Назывные предложения первой строки обнаруживают мандельштамовского ночного собеседника. Песнь вторая "Илиады" выбрана не столько и не только из-за перечня кораблей ахеян. Песнь эта начинается сном, причем представленным в нескольких видах: ночное забытье, бог по имени сон и ночное видение:

Все и бессмертные боги, и коннодоспешные мужи,
Спали всю ночь; но Крониона сладостный сон не покоил…

("Илиада", Песнь вторая, 1.

Здесь и далее перевод Н. Гнедича)

Мучимый бессонницей Зевс решает послать Агамемнону обманчивый сон, сулящий завоевание Трои. Он призывает бога Сна:

"Мчися, обманчивый Сон, к кораблям быстролетным ахеян;
Вниди под сень и явись Агамемнону, сыну Атрея…"

Покорный Зевсу Сон выполняет его волю. Агамемнон, увидев обольстительное видение, блаженствует:

Други! объятому сном, в тишине амброзической ночи,
Дивный явился мне Сон…

Подобно богу древних, не спит поэт, волнующийся думами о том, чем полнится и движется мир.

Но он пока только на пути к собственной жизни, большая часть его души пребывает в лоне иного существования, он пока еще "буква", он пока еще "книга" - "… И много прежде, чем я смог родиться, // Я буквой был… <…>, я книгой был…".

Назад Дальше