Некоторые истории были назидательными, они создавались тогда, когда мое поведение того требовало. Из всех выдуманных героев моими любимцами были "эта противная девчонка Лючия Ференци" и ее игрушечный лев Самба. Истории про нее обычно начинались так: "Ты не поверишь, что натворила эта противная девчонка Лючия Ференци!" И по мере развертывания истории оказывалось, что примерно то же самое натворила Пегги, у которой опять-таки был игрушечный лев по имени Симба. Разумеется, мы с папой знали, что речь не обо мне.
Его истории со временем менялись: те, которые он рассказывал целыми днями мне, отличались от тех, которые он рассказывал моему брату на ночь десятилетие спустя. Более поздние имели более четкую структуру. Самые длинные, с продолжениями, которые рассказывались на сон грядущий несколько лет подряд, были, как в изумительном "Человеке, который смеялся" из "Девяти рассказов", чисто приключенческими - например, путешествие "капитана Бруно" и его спутников вокруг света на подводной лодке. Конечно, любимыми героями моего брата стали Лик - Мертвый Глаз, который всегда говорил, скривив рот, грубым и хриплым голосом, и Халч, который был таким высоким, что мог поместиться на подводной лодке только лежа, да и то занимал собой всю ее длину.
А в моем детстве границы между вымыслом и реальностью были такими зыбкими, что все перепутывалось, и герои отцовских историй не только сопровождали нас по целым дням в Корнише, но и, осмеливаясь выйти за его пределы, следовали за нами, когда мы спускались с холма и отправлялись в город. Я часто ездила с отцом в Виндзор, на почту. Когда мы спускались с холма на его джипе, в каком-то определенном месте я задавала ритуальный вопрос: "Папа, о чем говорят москиты?" Я решила, уже не помню почему, что все москиты живут в темной, густой чащобе, которую мы проезжали перед тем, как оказаться под чистым небом, на широкой дороге возле реки Коннектикут. "Они говорят: "Гляди-ка, Пегги и папа едут за почтой. Интересно, захватит ли она завтра с собой к миссис Хэнд Сути и Кертисс". Имелись в виду мои плюшевые медвежонок и белочка. Это была наша версия "Городских сплетен".
Двое наших воображаемых друзей, мистер Каст и мистер Керзон, жили в Виндзоре и носили коричневые фетровые городские шляпы, как те которые носил папа, когда мы ездили в Нью-Йорк. Когда папа бывал в Виндзоре один, они всегда спрашивали обо мне. Но мы ни разу на них не наткнулись, когда приезжали вместе, даже в ресторане, куда они обычно ходили на ленч. Я уверена, что заметила бы их - больше никто в Виндзоре не носил таких шляп. Иногда мы с папой садились к стойке и ели омлет с джемом. Я вертелась на стуле, а он болтал с девушками, которые стояли за стойкой, и время от времени давал мне монетки, чтобы я снова и снова заводила в музыкальном автомате мою любимую песенку:
Заходи, садись на место,
Папа скажет: "Ты невеста!"
Тут же встанешь и пойдешь.
А с ума ты не сойдешь?
К тому времени, как мне исполнилось пять с половиной, летом 1961 года, я уже не должна была дожидаться дома, пока придет папа; я уже достаточно выросла, чтобы проникать в его башню. Мне доставляло особое удовольствие одной пройти через лес к хижине, где отец работал, и принести ему ленч. Однажды моя лучшая подруга Виола пришла поиграть со мной, пока ее мать прибирается у нас в доме. Мать приготовила ленч для каждого, мы взяли два бумажных пакета, один для нас, другой - для отца, и отправились по тропинке через поле, простиравшееся за домом.
Сразу за кустами можжевельника, скрывавшими один из моих секретных фортов, тропинка входила в лес и резко шла под уклон. Тут начинался обрыв, тут отец положил широкие, красивые камни-ступени, по которым было легко спускаться даже нам, девчонкам. В стороне от тропки пятна солнечного света падали на толстый ковер из сосновых иголок. Мы дошли до поляны, тропка выровнялась, и стало слышно журчание ручья и плеск маленького водопада. Тропка уперлась в глубокий, прохладный ключ. По берегам росли дикие пурпурные ирисы, над ручьем носились сверкающие стрекозы, но для нас самым прекрасным, почти волшебным было то, что скрывалось глубоко под водой. Если встать на колени и сунуть руку в холодную воду, можно извлечь зеленые бутылки кока-колы, которые папа туда ставил, чтобы они охлаждались.
Отец построил простой деревянный мостик через ручей, длиной где-то десять футов и такой низкий, что, сидя на нем, мы могли болтать ногами в воде. Мы с Виолой уселись на мосту, на солнышке, и развернули наш ленч. Мать умела замечательно заворачивать сэндвичи и подарки. Она знала, как сделать любую вещь такой, какие нравятся детям - особенной, красивой, с отделениями для всякой всячины - как, например, мой любимый круглый деревянный пенал, где находилось местечко для всего, что может понадобиться. Мы с Виолой съели бутерброды, выпили кока-колу и стали воображать, будто мы плаваем в ручье; потом обсуждать, водится ли здесь рыба (фу!) и что с ней случается, когда она подплывает к водопаду. Башмак Виолы упал в воду и поплыл. Мы знали, что нам за это попадет, но тогда это показалось таким смешным, что мы чуть не попадали следом. А потом отправились дальше, без одного башмака.
Последний отрезок тропки мне нравился лишь раз в году, когда в густых зарослях, через которые приходилось продираться, поспевала ежевика. За ней, на поляне стоял папин Зеленый дом. Он был построен из шлакоблоков и выкрашен в темно-зеленый цвет, в тон кронам сосен над ним и вокруг. Внутри была всего одна маленькая комнатка, а снаружи - широкий навес, под которым хранились штабеля дров, чтобы зимой топить печку. У него была привычка похлопывать по этим штабелям, - так фермер похлопывает по толстым бокам элитную телку, а жена фермера - пузатые банки с помидорами и другими соленьями на зиму.
Мы постучались. Я всегда здесь немного нервничала, точно не знаю, почему. Отец открыл нам; он удивился, но был рад, что мы пришли. Мы вошли и сели на походную кровать, которая занимала почти всю стену. Над кроватью были прибиты полки, а на полках - разные заманчивые вещи, например, жестянки с соленым попкорном и стеклянные банки из-под меда, полные серебряных монеток или мятных леденцов. Множество моих рисунков было прилеплено к стене. Напротив кровати стояла дровяная печь. В дальнем конце, так высоко, что мне было не дотянуться, в воздухе висело старое кожаное автомобильное сиденье, которое служило отцу рабочим стулом. (Думаю, под ним был высокий помост, но мне, ребенку, это сиденье казалось висящим в воздухе.) Отец показал мне, как сидеть в позе лотоса, скрестив ноги под собой. Даже в пять лет, когда тело гибкое, я не смогла повторить. На огромной деревянной колоде, которая служила ему письменным столом, стояла старая механическая пишущая машинка, и он печатал на ней способом, который усвоил сам: двумя пальцами. Свет падал на этот стол из матового верхнего окошка, что приводило отца в совершенный восторг. Множество маленьких желтых листочков, исписанных простым мягким карандашом, были прикреплены там и сям, к любой поверхности, до которой можно было дотянуться, не вставая из-за стола, - к стене, к абажуру и так далее. Мне никогда не нужно было говорить, чтобы я не вглядывалась в то, что разложено у него на столе, и я ни разу не прочла ни единой из этих записей. Я даже старалась не смотреть туда, чтобы случайно не разобрать какие-нибудь буквы.
Отец выставил нас за дверь, но вышел следом и долго разговаривал с нами. Он всегда хорошо относился к моим друзьям, когда я была совсем маленькой. И он не был похож на других взрослых, которые говорят с тобой о всяких глупостях, например, о школьных отметках. Он говорил о том же, о чем и мы, дети, говорили между собой. Став взрослой, я утратила эту способность. Я часто ловлю себя на том, что задаю детям вопросы, которые сама тогда считала дурацкими. А еще мне приходит в голову, что отцовский Зеленый дом манил нас, как детишек манит построенный из веток форт, - но ни я, ни другие взрослые из тех, кого я знаю, не построили бы себе такого кабинета.
Сама не знаю, почему, но я рада, что у него был такой Зеленый дом в лесу. Возникло чувство потери, когда после развода он выстроил себе настоящий дом у дороги, с кабинетом, похожим на всякую другую комнату, только с книжными полками. Но старое автомобильное сиденье у него осталось, и машинка тоже. Мои детские рисунки, такие, например, как Зубик Таффи, беленький, предупреждающий о том, что "надо чистить зубы после каждой еды", тоже перекочевали на стены нового дома, откуда продолжали наблюдать за трудами отца, пока в 1992 году не сгорели при пожаре, вместе с собаками Дейзи и Тилли.
9
Переход границы
Осенью 1961 года двое выпестованных отцом детей Глассов, Фрэнни и Зуи, отважились покинуть колыбель "Нью-Йоркера" и предстали перед читателями всего мира. Важный шаг: со страниц журнала - в книгу. Важный шаг к большому миру сделали этой осенью и мы с Виолой, поступив в первый класс начальной школы в Плейнфилде. Не думаю, чтобы кто-то из моих родителей воспринимал и Корниш, и близлежащий Плейнфилд как-то иначе, чем "мелькание в зеркалах", отражение собственных снов. Я-то видела, что эти городки - отнюдь не воплощение мечты нью-йоркского жителя, как например Вудсток Рокфеллера или сценарии для фильмов типа "Воскресного отеля", где играют Фред Астэр, Бинг Кросби и Марджори Рейнолдс, или "Белого Рождества" с Дэнни Кеем, Бингом Кросби и Розмари Клуни. Здесь все было настоящее. И очень разное. Мне кажется, только живя в таких городках, можно убедиться в том, что прекрасное и убогое порой переплетаются самым невероятным образом. В центре городка обычно стоит неброская, милая, выкрашенная в белый цвет, типичная для Новой Англии церковка, маленькая кирпичная библиотека, крошечный магазин с дощатыми полами, с банками консервированного супа "Кэмпбелл", с "чудо-выпечкой", с хрустящими хлебцами; но самое прекрасное в мире - это стеклянный ящик, полный до краев разноцветными грошовыми сладкими штучками, которые можно сунуть в рот и жевать; "Пикси-стиксов", соломинок, набитых фруктовым сахаром: ты их надкусываешь и высыпаешь сахар прямо на язык; и леденцов, которые волшебным образом меняют цвет, пока ты их сосешь. Напротив магазина - здание мэрии, квадратное, кирпичное, одноэтажное, с облупившейся краской на оконных переплетах. Там жители Плейнфилда проводили аукционы, торжественные обеды, а на сцене, которая располагалась в глубине главного зала, - всяческие церемонии, например переход из детского садика в школу. На этой сцене местный плейнфилдский художник выстроил и расписал трехмерные декорации, виды природы - деревья, поля, цветы - и если их подсвечивать разными прожекторами, кажется, будто меняются времена года: от весны к лету, от осени к зиме. Это изумительная, светящаяся, необыкновенная декорация; я люблю ее куда больше, чем работы Максфилда Пэрриша. Я вновь увидела ее прошлым летом, на встрече одноклассников: она до сих пор поражает.
Как это ни прискорбно, но чем дальше от центра такого городка, тем меньше зубов во рту у населения. Деревенские бедняки отнюдь не живописны. Они голодают, они мерзнут, они дурно пахнут. В школе мы не считались, у кого какие родители, сколько у них домов, машин, телевизоров. Все определялось по принципу: кто пахнет, а кто нет. В большом городе, где я живу сейчас, бедность больше связана с вещами; в деревне - с человеческим телом. Например, все дети Курделенов, у которых костлявые руки и ноги торчали из одежды, как у огородных пугал, издавали сильный запах, "З.Т.", "запах тела". Однажды моя мать увидела, как сынишка Курделенов сидит после уроков на спортплощадке и плачет: в игре ему случайно выбили передние зубы. Мальчик был недоразвитым, много раз оставался на второй год, и, хотя учился с нами в одном классе, зубы у него были уже не молочными. Мама, как ее учили на курсах первой помощи, завернула эти зубы во влажную салфетку и вызвалась отвезти ребенка к дантисту. Директриса разрешила, и они отправились. Ральф весь сиял.
Домой она вернулась с побелевшим лицом. Дело в том, что когда она ввела Ральфа в кабинет дантиста, держа в руке аккуратно завернутые зубы, сестра-регистраторша приветствовала ее следующими словами: "И чего было возиться? У всех Курделенов все равно рано или поздно выпадут зубы". И велела ей идти домой.
Плейнфилдская школа была величиной примерно с два трейлера, там было четыре комнаты, куда помещались восемь классов, по два класса в комнату, да еще в подвале, отдельно, занимались умственно отсталые. А таковым, даже у нас, в самом младшем классе, был каждый четвертый. Миссис Коретт, которая вела первый и второй классы, помещавшиеся в одной комнате, в первый день встретила нас у входа. На ней было платье в розовую полоску, а на карманы пришиты две громадные зеленые лягушки. Я сразу ее полюбила. Каждый день она начинала урок, распевая: "С добрым утром тебя, с добрым утром тебя", указывая на каждого по очереди, так что никто не чувствовал себя забытым; "Я пришел сегодня в школу с этой рожицей веселой; так начнем же новый день: нам учиться всем не лень". Разумеется, это было очень приятно. Потом мы вставали лицом к флагу, клали руку на сердце и повторяли присягу. Во время присяги бойскауты и герлскауты вместо того, чтобы класть руку на сердце, двумя пальцами отдавали честь, аккуратно и четко. После клятвы мы пели патриотические песни: "Звездно-полосатый флаг", "Домой, домой с войны идем", "Прекрасная Америка", "Янки Дудль" и "По холмам и по долинам", представляя себе, как мы шагаем по пыльной дороге, а на повозках громыхают зарядные ящики. Потом мы рассаживались для молитвы. Сначала читали "Отче наш", потом пели детскую молитву с такими словами:
Отче наш, благодарим!
Каждый любит и любим!
Хороши и день, и ночь,
Все торопятся помочь.
Вразуми, Отец, и нас!
От проделок и проказ
Сохрани нас и избавь,
Лишь любовь в душе оставь! Аминь!
Отличная была молитва. Более того: она указывала мне путь, я твердила ее по ночам, в моей темной комнате, коченея от страха; она была талисманом, оберегом против всего, что составляло темную сторону нашего опрокинутого леса, мира братьев Гримм, в котором гоблины, призраки и прочие сверхъестественные существа и внушавшие ужас бесплотные тени были столь же реальны, как и добрые феи с прозрачными крылышками; я видела их воочию, так же ясно, как ненависть, ярость и страх, застилавшие время от времени глаза моих родителей, когда они глядели друг на друга. Но по-настоящему страшно было, когда мать обращала свой ненавидящий взор на меня. Она жаловалась, что угодить моему отцу было труднее, чем попасть в постоянно движущуюся мишень, но в моих глазах именно мать была подменышем, постоянно меняла обличья. Например, за то, что вчера ей казалось забавным, сегодня можно было запросто получить затрещину. В этой игре у меня шансов не было: я уже потом догадалась, что, создавая скверную девчонку и наказывая ее, мать рассчитывала на моем фоне выглядеть сущим ангелом и набирать очки.
В те дни, насколько сейчас можно судить, я по повадкам больше походила на эфемерное сказочное создание или лесную фею, чем на человеческое дитя. Быть видимой, быть заметной, да и просто быть становилось небезопасно. Я понемногу привыкала прятать от отца мысли и чувства, которые ему заведомо не понравятся, а в отношении матери единственным выходом было развернутое стратегическое отступление по всему фронту. Я сдавала врагу передний край, свое тело, и отходила за рвы, наполненные ледяной, мертвящей водой, хоронилась за холодными каменными бастионами, просто чтобы выжить и начать на следующий день новую битву. Я до сих пор не помню материнских рук ближе, чем за фут от моего тела; всякие прикосновения, ласки или удары, изгладились из моей памяти. Будто подъемный мост был поднят, и крепостные стражи сталкивали в ров все соприкосновения без разбору, чтобы память не удержала побоев. Но экспозиции таких бурных сцен встают передо мной как живые. Я могу взглянуть на себя и увидеть, во что я была одета, ощутить запахи, услышать слова, почувствовать, как кровь приливает к щекам и противно, постыдно начинает сосать под ложечкой; мне нужно в туалет, прямо сейчас, иначе я описаюсь; но я застываю на месте, словно под гипнозом, чувствуя всю неизбежность, весь ужас происходящего, когда звучат эти слова - "Поди сюда!" - и ноги не слушаются, они превратились в желе, как в тех снах, когда что-то ужасное гонится за вами, а вы хотите убежать и не можете. Потом - пустое место, обрыв пленки; жизнь продолжается только после, когда возрождается память.
Конечно, в те времена это мной не осознавалось, однако, один ключевой маневр я совершила вполне сознательно: я научилась плакать беззвучно, без слез, молча, будто камни Стены Плача. Я помню, как это вышло в первый раз. Меня привели в детскую, чтобы высечь. Дверь закрылась, и порка началась. Я не чувствовала, не помню, чтобы чувствовала, эти "четыре сотни ударов", но слышала крики брата, доносившиеся из коридора, из-за запертой двери; он кричал и колотил кулачками в дверь. В какую-то долю секунды я поняла, что это, наверное, мои вопли напугали его. Я ведь объясняла ему все на свете, и он мне верил; я снова и снова подбирала с полу бутылочку и медвежонка, когда он ночью выбрасывал их из кроватки, а никто из взрослых не приходил.
Далее вот такая картина осталась в моей памяти. Мать распахивает дверь, в которую стучится малыш, и, вздернув его в воздух, начинает лупить - часто-часто, а он вертится в ее руке. После этого я дала себе клятву, что больше никогда, ни разу в жизни даже не пикну.
Очень скоро обнаружилась еще одна выгода от такого моего поведения. Полное отсутствие реакции с моей стороны, конечно, еще больше бесило мать, но ее гнев быстрей проходил, ведь его не подпитывали ни мои слезы, ни крики, и он затухал, как пламя без кислорода.
В ту осень родители решили перестроить дом, планировалось оборудовать каждому отдельные спальни, подземный гараж, а над гаражом - отдельную квартирку отцу, с ванной и кухней. Он более обыкновенного бывал занят дома, или, может быть, я уже выросла достаточно, чтобы измерять его отлучки. И для матери тоже нашлось дело: архитектор склеил для нее из миллиметровки чудесный кукольный домик с передвижными стенами и крошечной, бумажной мебелью.