В Париже они пробыли недолго, а затем последовало то, что полковой летописец назвал "сумасшедшим рывком" через всю Францию и Бельгию. Менее чем через месяц (в Париж они вошли 25 августа, а в Германию - 12 сентября) войска пересекли немецкую границу. Голос изнуренного солдата, все это совершившего, мы слышим в рассказе отца "Солдат во Франции".
До того, как я прочла этот рассказ, сохранившийся лишь в старом номере "Сатердей ивнинг пост", мне, вместе со всеми читателями "Дорогой Эсме с любовью - и всякой мерзостью", оставалось только недоумевать, что же случилось с тем солдатом в промежутке между днем "D" и концом войны. С сержантом Бэйбом Глэдуоллером, уже известным нам по рассказу "День перед прощанием", мы встречаемся на поле боя, где-то во Франции. Рассказ написан изумительно - короткий, но вызывающий бесчисленные ассоциации, он чем-то похож на хокку. Бэйб, умирая от усталости, промокший под дождем, ищет на пропитанном кровью поле боя место для ночлега. Находит окоп, где лежит запачканное кровью, "никем не оплаканное" немецкое одеяло, и принимается непослушными руками зачищать "дурные места", кровавые пятна на дне. Поднимает свою солдатскую скатку и "бережно, словно живое существо", опускает в окоп. Он весь грязный, он промок, замерз, к тому же окоп оказался короток, и нельзя вытянуть ноги. Мой отец, ростом в шесть футов два дюйма, слишком часто сталкивался с подобной проблемой. Муравей кусает Бэйба, тот хочет раздавить проклятую букашку, но неосторожно задевает палец, с которого во время утреннего боя содрался ноготь.
Когда я прочла о том, что сделал Бэйб после, меня тотчас же обожгло, как огнем. Мой отец, сколько я знала его, именно так боролся с любой болыо, любым страданием. Я сильно подозреваю, что такую манеру бороться с неприятностями он приобрел на войне, по, подчеркиваю, это- подозрение, не уверенность, ибо, естественно, я не могла знать, как вел себя отец до войны.
Бэйб пристально глядит на больной палец, а потом укладывает всю руку под одеяло "…с такой заботой, будто это - больной человек, а не поврежденный палец, и прибегает к заклинанию, такому знакомому и родному для каждого солдата в бою.
Когда я вытащу руку из-под одеяла, - думал он, - пусть ноготь уже отрастет, и руки будуг чистыми. Все тело пусть будет чистым. Пусть на мне будут чистые трусы, чистая майка, белая рубашка. Синий галстук-бабочка. Серый костюм в полоску, и я буду дома, и запру дверь. Я поставлю кофе на плиту, пластинку на проигрыватель - и запру дверь. Я буду читать книги, и пить горячий кофе, и слушать музыку и запру дверь. Через окно я впущу милую, тихую девушку - не Фрэнсис и не какую-нибудь другую из прежних - и запру дверь. Я попрошу ее - пусть походит немного по комнате, сама по себе, и буду смотреть на ее лодыжки, такие американские - и запру дверь. Я попрошу ее - пусть почитает мне что-нибудь из Эмили Дикинсон, о тех, кто блуждает без карты; пусть почитает мне что-нибудь из Уильяма Блейка, об агнце и кто его сделал - и я запру дверь. У нее будет такой американский голос, и она не будет клянчить жевательную резинку или конфеты - и я запру дверь.
Бэйб вынимает из кармана ворох газетных вырезок. Они полны сплетен о знаменитостях, о модах, и эта пустая болтовня в контексте войны звучит непристойно. Он комкает вырезки и в глубоком отчаянии ложится на дно окопа. Наконец, достает из кармана письмо, цепляясь за него, как за последнюю соломинку, перечитывая в тысячный раз. Это - простое, прекрасное письмо от сестрички Мэтти. Она пишет, что очень скучает, просит поскорее приезжать. Рассказ заканчивается тем, что Бэйб, "засыпанный землей, скрюченный, засыпает".
Примерно в это же время солдаты Двенадцатого полка, включая и отца, получили похожее, такое же необходимое, письмо от бельгийской девушки: оно пришло к родным одного их товарища. Тот погиб в бою, и родные переслали письмо в "Биг-пикчер", полковую газету: во время октябрьского затишья вышло несколько номеров. Летописец Двенадцатого полка так говорит об этом письме: "Простота этого послания проникает в самое сердце; это письмо навсегда останется одной из самых дорогих реликвий полка, напоминанием о том, что наши жертвы были не напрасны".
"Рю де ла Конверсари
Сент-Юбер
Арденны, Бельгия
21 октября 1944
Семье Билла.
Я знаю мало слов по-английски и пишу из маленького бельгийского города, но хочу выразить, как мы благодарные вам, американцам, за освобождение нашей страны вашими сыновьями (8 сентября).
Вам моя особенная благодарность, потому что мы были счастливы, что Вилл - наш освободитель. Он - первый американский солдат, кого мы видели, мы навсегда запомним этот красивый высокий боец, да хранит его Бог все будущие годы, и словами не скажешь всю нашу благодарность вам и вашим близким.
Когда вы будете писать Биллу, скажите, что я все время о нем думаю, и если он может приехать в Сент-Юбер, я буду рада снова его видеть.
Скажите ему еще, что я его жду, и пусть будет писать мне, и вы тоже.
Простите плохой английский, я хорошо не могу выразить, но надеюсь, вы меня понимать.
Искренне ваша…"
Я была потрясена до глубины души, когда обнаружила это письмо в полковых архивах. Поразительно, как один человек - мой отец в своем рассказе - смог выразить чувства и страдания многих . А потом стала читать, как другие, каждый в своей, присущем только ему, манере выражают все тот же общий опыт, все так же задаются вопросом, шлет ли кто-нибудь дома, хочет ли знать о том аде, через который они проходят здесь, о тех потерях, которые терпят. Я где-то читала, что какой-то биограф отца, заинтересовавшись рассказом "Дорогой Эсме с любовью - и всякой мерзостью", отправился в своеобразное паломничество в ту часть Англии, где происходит действие, и всюду помещал объявления в местных газетах, стремясь найти "настоящую" Эсме, точно так же, как до того один репортер пытался найти настоящую" Сибиллу из рассказа "Хорошо ловится рыбка-бананка". Не знаю в точности, почему, но такие изыскания оставляют меня равнодушной. Может быть, потому, что на меня слишком долго воздействовали идиосинкразические, тяготеющие к изоляции, почти мифологические аспекты писаний отца, который творил в своей одинокой башне.
Зимой условия, в которых находился Двенадцатый полк, стали более чем невыносимыми. Численность его увеличилась за счет пополнений - с 3 080 до 3 362 человек. За месяц жестоких боев в Гюртгенском лесу погибло 1 493 бойца и еще 1024 насмерть замерзли в окопах, полных ледяной воды, выкопанных в почве то смерзшейся, то сырой, в снегу и в грязи - без зимней обуви, без теплых шинелей, без достаточного количества одеял для ночевки под открытым небом.
Взамен обычных скупых приказов, 17 декабря 1944 года из Главного штаба в адрес командира Двенадцатого полка пришла благодарность. Она, в частности, гласит:
"Непредвиденные в такое время года осадки и сырой, пронизывающий холод наносили постоянный ущерб здоровью и благополучию личного состава, делая условия повседневного существования солдат практически невыносимыми. Тяжелый рельеф местности: покрытые густыми лесами холмы, разлившиеся реки и глубокая вязкая грязь - затруднял передвижение пехоты и транспорта.
Противник хорошо приготовился к обороне…в частности, обширные минные поля и отлично замаскированные засады нанесли тяжелые потери нашим наступающим войскам… С учетом того, что погодные условия препятствовали применению военно-воздушных сил и моторизованных частей для обезвреживания яростно защищаемых укреплений неприятеля, это бремя полностью легло на плечи пехоты. С чувством крайней признательности я выражаю благодарность офицерам и солдатам вашего полка… Пока отвага и смелость находят отклик к сердцах, подвиги Двенадцатого пехотного полка не будут забыты.
Генерал-майор Р. О. Бартон Командование Армии Соединенных Штатов
(с.377/AG 201.22)".
"Бремя обезвреживания яростно защищаемых укреплений неприятеля" легло не столько на плечи пехотинцев, сколько на их ноги. Кожаные солдатские ботинки протекали в оттепель и смерзались в ледышку в холодные ночи. Водонепроницаемые, утепленные ботинки типа "Л.Л.Бин" уже выпускались, однако "к неизбывному сожалению интендантов и прочих тыловиков", которые к середине декабря почти поголовно носили их, туда, где потребность в таких ботинках была особенно велика, они прибыли только к концу января. За три дня до битвы на Валу один полковник из Девятнадцатой дивизии отметил, что "с каждым днем все больше и больше солдат теряет боеспособность вследствие болезней ног… они не в состоянии ходить, и днем их доставляют из укрытий на линию огня". За зиму 1944-45 года сорок пять тысяч человек покинуло передовую из-за "траншейной стопы".
Что бы там ни было, но отец всегда будет благодарен с имей матери, которая вязала ему носки и посылала почтой, примерно раз в неделю, в течение всей войны. Мне он сказал, что те носки спасли ему жизнь в зимних окопах; из всех, кто его окружал, только у отца были сухие ноги. "Спасли мне жизнь" - я всегда думала, что это - только слова: так упитанный американский мальчишка, спрашивая у матери, что сегодня на ужин, добавляет: "Я умираю с голоду". Я была слишком мала, чтобы понять: в жизни бывают крайние ситуации, когда с речи совлекается покров гипербол. Повествование рвется, теряет цельность, в ход идет язык тела: стоны, истерзанная грудь, блуждающие глаза, выпирающие кости. Я хорошо понимаю, почему в рассказе об Эсме многое замалчивается. Вновь обретенному языку не выразить себя в правильном повествовании с его аристотелевской цельностью: началом, серединой и концом - ему скорее подойдет стихотворение, нечто среднее между стоном и рассказом, отражающее форму осколков, обломков жизни, взорванной, рассыпавшейся вдребезги.
В ту ужасную зиму Луиза Боган, редактор отдела поэзии журнала "Нью-Йоркер", писала Уильяму Максвеллу, что "молодой человек, Дж. Д. Сэлинджер, уже больше недели забрасывает меня стихами" .
Как писал поэт лорд Байрон:
"Слов не достанет душу облегчить,
Боль там, где правда, а не красноречье".
Изнуренный броском через жуткий Гюртгенский лес, Двенадцатый пехотный не успел перевести дух, как снова оказался в центре военных действий: участвовал в обороне Люксембурга и в битве на Валу. Потери при Эхтернахе были очень велики, и друзья и родные Сэлинджера боялись, что тот погиб или попал в плен. 26 декабря миссис Сэлинджер по телефону сообщили, что "с Сэлинджером все в порядке". В первый день нового 1945 года штаб-сержанту Сэлинджеру исполнилось двадцать шесть лет. То, что писал командир дивизиона, можно отнести к этому дню, как и к последующим трем месяцам:
"Начал таять снег, и обнаружились страшные, смерзшиеся трупы немецких и американских солдат, павших в зимних сражениях. В полях валяются остатки дохлых коров и овец, дороги усеяны обломками транспортных средств и скелетами лошадей, которых противник впрягал в фуры с боеприпасами. Большинство городков частично или полностью разрушены, всюду завалы, которые никто не расчищает. Человеческие испражнения остались по углам комнат там, где шли бои настолько жаркие, что выйти из здания было опасно для жизни. Данная часть Германии, к северу от того пункта, где смыкаются границы Германии, Франции и Бельгии, - самое скверное место из всех, где воевал 12-й полк".
В апреле Двенадцатый пехотный полк был брошен на "зачистку". Это означало, помимо прочего, что всем подразделениям приходилось брать много пленных, а также постоянно быть начеку, опасаясь сопротивления небольших групп окруженного противника. (В обязанности отца, агента контрразведки, входило, в частности, допрашивать военнопленных и подозрительных субъектов и решать их судьбу.)
Последнее сражение Второй мировой войны, в котором участвовал Двенадцатый пехотный полк, произошло 2 мая 1945 года у Тегернзее, между ротой А и частями СС. 5 мая штаб Двенадцатого полка расположился в замке Германа Геринга в Неухаусе. Сопротивление было подавлено, и Двенадцатый полк приступил к обычным обязанностям оккупационных войск. Нацистские гражданские власти при приближении союзных войск чаще всего бежали из городов, и в местном управлении царил хаос. Тысячи перемещенных лиц, только что освобожденных, военнопленные из союзных сил, немецкие политические заключенные угрожали безопасности на захваченных территориях, и офицеры контрразведки, такие как штаб-сержант Сэлинджер, трудились, не покладая рук.
Весть о капитуляции Германии пришла к ним 8 мая. 14 мая вся Четвертая пехотная переместилась в район к западу от Нюрнберга, ближе к Ансбаху, и продолжала выполнять свои обязанности по поддержанию порядка. Где-то через несколько недель отец попал в госпиталь неподалеку от Нюрнберга с диагнозом "боевое переутомление". В июле он писал об этом Хемингуэю, подтрунивая над психиатрами, которые без устали расспрашивали его о семье и происхождении. Из письма, однако, явствует, что не ко всему отец относится столь легкомысленно: он полон твердокаменной решимости и борется не на жизнь, а на смерть с любыми попытками отправить его в отставку не с почестями, а с психиатрическим диагнозом. Борьба увенчалась победой, и через несколько недель военные врачи выписали его обратно в полк.
Думаю, он заслуживал почестей и наград за то, что не сломался вплоть до окончания "войны с эскимосами". Сержант Икс тоже держался, пока битва не была выиграна. В конце войны он, как и сержант Сэлинджер, только что вышел из госпиталя. Этот "молодой человек был одним из тех, кто, пройдя через войну, не сохранил способности "функционировать нормально". Оба сержанта остались в Европе после заключения мира, подписав шестимесячный гражданский контракт, чтобы способствовать денацификации Германии: допрашивать людей, подозреваемых в нацизме, и выносить им приговор. Сержант Икс сидит в своей комнате и "больше часа перечитывает по три раза один и тот же абзац, а теперь проделывает это с каждой фразой". Он открывает книгу, которая принадлежала женщине, занимавшей "какую-то маленькую должность в нацистской партии, достаточно, впрочем, высокую, чтобы оказаться в числе тех, кто по приказу американского командования автоматически подлежал аресту".
"Икс сам ее арестовал. И вот сегодня, вернувшись из госпиталя, он уже третий раз открывал эту книгу и перечитывал краткую надпись на форзаце. Мелким, безнадежно искренним почерком, чернилами (шло написано по-немецки пять слов: "Боже милостивый, жизнь это ад". Больше там ничего не было - никаких пояснений. На пустой странице, в болезненной тишине комнаты слова эти обретали весомость неоспоримого обвинения, некой классической его формулы…/Икс/ приписал внизу по-английски: "Отцы и учители, мыслю: "Что есть ад?" Рассуждаю так: "Страдание о том, что нельзя уже более любить". Он начал выводить под этими словами имя автора- Достоевского, - но вдруг увидел - и страх волной пробежал по всему его телу, - что разобрать то, что он написал, почти невозможно. Тогда он захлопнул книгу".
То, как изменился почерк отца в письмах (я читала их и Библиотеке конгресса), которые он слал друзьям и родным в Штаты после выхода из нюрнбергского госпиталя, на самом деле пугает. Его почерк, столь же для меня родной и знакомый, как его лицо, становится совершенно неузнаваемым.
Друг сержанта Икса, капрал Зет, который, как Джон Кинан для отца, всю войну "был его напарником по джипу", входит в комнату. Он замечает, что у Икса трясутся руки и дергается лицо. Рассказывает, что написал домой своей девушке, которая "специализируется по психологии", и сообщил, что у Икса нервное расстройство.
"Знаешь, что она говорит? Так, говорит, не бывает, чтобы нервное расстройство началось вот так, вдруг - просто от войны, и вообще. Говорит, ты, наверно, всю свою дурацкую жизнь был слабонервным".
Икс приставил ладонь козырьком ко лбу - лампа над кроватью ослепляла его - и заметил, что свойственная Лоретте проницательность неизменно приводит его в восторг".