Почему же меня это уже не волнует как раньше? И уже больше никогда не будет волновать. Потому что я смертельно ранен и буду подранком до конца жизни. Годы мучений не прошли даром, что-то во мне изменилось. Реальность как бы потеряла власть надо мной. Физика уступила метафизике – меня жгут новые вопросы, ответы на них я буду искать всю мою жизнь.
Вернулся тогда из Лондона в Москву и – новая странность – ощутил безразличие. А что, если снова замуруют? А мне наплевать! Пусть замуровывают, мучают, унижают. Мне все равно. Все равно, где я. Все равно, какая новая гадина царствует теперь в Кремле. В моей душе – пепел. Я прогорел, как бикфордов шнур в мультфильме. В октябре снова съездил в Лондон. Опять один. Острую радость второй раз не испытал. Потому что жена все еще была у НИХ там заложником. И мать. И брат.
Отец Наташи уговорил самое высшее начальство СССР снять с меня опалу. Этот честный человек предложил себя в "гаранты возвращения Гаврилова" и преуспел. Мы с Наташей планировали дождаться разрешения поехать на гастроли вдвоем и остаться в Лондоне. Намеревались оттуда начать борьбу с КГБ за свободное передвижение по планете, мечтали доказать всем, и советским, и эмигрантам, что время невозвращенцев прошло. Алхимова мы в свои планы не посвятили. Это было единственным слабым пунктом нашей "комбинации". Нас мучила совесть. Единственным оправданием для нас служило то, что мы боролись не за "шоколадные конфетки и шампанское", а за выживание, за воздух для дыхания, хотели прорубить окно в мир для советских артистов, за которыми последовали бы и "простые советские люди". Надеялись все потом Наташиному отцу объяснить, попросить прощения и вместе порадоваться успеху. Первую часть задуманного нам удалось осуществить самим с помощью Наташиного отца, вторую часть – освобождение совков – осуществил великий человек Михаил Горбачев. Но свою лепту удалось внести и нам.
Итак, мы с Наташей в Варшаве. Aэропорт "Шопен". Шопен, оказывается, теперь аэропорт! Есть конфеты "Моцарт", туалетная бумага "Вагнер" (сам видел в семидесятых годах в Байройте, с нотками), пес-киногерой "Бетховен", водка "Чайковский", почему бы Шопену не стать аэропортом? Со взлетной полосой, ангарами, пассажирами и пунктами выдачи багажа. Прекрасно. Садимся в машину и сразу на вокзал. Оттуда поедем в Познань, где и начнется турне. Встречали нас посольские как ВИП-гостей. Опять я "знаменитость и гордость" Совдепии. Спасибо за доверие, дорогие товарищи! Только мне ваши восторги более не требуются. Потому что своим телом узнал, что за ними следует.
Бежим с Наташей к поезду, мечтаем остаться, наконец, вдвоем в купе-люкс. Спускаемся в переход, ведущий к перрону. А там – толпы людей. У всех глаза заплаканные. Почти все в черном. Что такое?
Не сразу до меня дошло, что сегодня третье ноября – день похорон священника Ежи Попелушко. Любимца народа, певца свободы и "Солидарности", проповедника братства любви и независимости. Агенты Службы безопасности МВД Польши зверски убили этого светлого человека. Наверняка с разрешения большого брата. Изуродованное тело бросили в водохранилище, где его нашли только через полторы недели. А сегодня состоялись похороны, в которых участвовало, как я потом узнал, четверть миллиона человек. Эти люди разъезжались теперь по домам.
Мы пробились на перрон. Везде люди. Черное, траурное, рыдающее море. Со страшным трудом втиснулись в поезд на Познань. Тамбуры забиты, в купе, рассчитанные на шестерых, набилось по пятнадцать человек. Некоторые забрались на крышу поезда. Все молчат. Говорю Наташе по-английски: "Ни слова на русском, идем в буфет, мне нехорошо, должен попить". Кое-как протискиваемся в соседний вагон. По дороге смотрю на поляков. В поезде едут почти только одни мужчины. У многих разорваны на груди рубашки. Какие лица! Глаза красные, лица темные, некоторые корчатся от гнева, другие подавлены горем, плачут. Многие сжимают судорожно нательные кресты на груди. Пальцы белые от напряжения. Кресты впились в кожу.
Я никогда не видел в СССР "массового выражения народной любви" к человеку. Любили ли русские кого-нибудь кроме Сталина, Ленина и прочих злодеев? Есть ли вообще у русских "народная душа"? Или на ее месте давным давно стоит тюремная параша?
В прежние времена такая демонстрация народной любви случилась только один раз – когда хоронили Михоэлса в 1948 году, которого убили советские герои-гэбисты – раздавили живого грузовиком. Тысячи людей стояли молча на январском московском морозе. И хотя были, наверное, среди них и неевреи – любовь к Михоэлсу и траур показал не русский, а еврейский народ.
Кого же любили обычные советские люди?
Только, пожалуй, Высоцкого. Он задел их нерв. Помню его похороны в олимпийской Москве. Вышли толпы людей хоронить Володю. Мне они тогда показались овцами, у которых в стаде самый громкий, самый хриплый баран помер. Наблюдал в детстве за курами у нас во дворе. Убъет кошка цыпленка, а курица наскочит в горе на трупик, лапками землю зароет, закудахчет, задергается, кажется – вот-вот умрет от разрыва сердца бедная птица. А через минуту уже не помнит горя и трупика цыпленка, все еще лежащего рядом, не замечает. Как похоже на наших соотечественников!
Тут, в Польше, было не так. На лицах было написано – нет, пане коммуняки, вам это убийство даром не пройдет! Не забудут поляки Ежи Попелушко, как советские хохлатки забывают своих мертвых. Чтобы не довелось польскому народу еще пережить – не забудут, не простят. Бесстрашный ксендз будет и мертвый вести свой народ к свободе!
Поезд летит к Познани. Сгущается мрак. Некоторые мужчины молятся истово. Другие лупят себя в грудь кулаками, рвут на груди рубашку…
– Езус Мария! Горе нам! Горе!
Ходят по поезду волнами гнев и рыдания.
Тут мое отравленное тело не выдержало, замордованная душа, казалось, захотела от мучительной боли из тела вырваться. Ведь я – русский, советский, меня сюда прислали убийцы, я их именем должен играть Шопена для поляков. Я убил!
У меня начался припадок падучей. Из последних сил прорываюсь в тамбур, разбрасываю по дороге в стороны здоровых мужиков. Перед тем как потерять сознание, успеваю дернуть стоп-кран. Визжат тормоза так, как будто Луна в Землю врезалась. Глаза режет фиолетовый свет…
Через несколько минут, а мне кажется, через годы – вижу смутно лицо моей Наташи. Мы почему-то не в поезде. Вокруг – деревья. Мы в осеннем лесу! Свежий воздух со свистом входит в легкие. Я закрываю глаза. И теряю сознание на руках у моей жены.
Очнулся я в консульском автомобиле. Консул совещался с врачом.
– Можно ли его везти на машине в Варшаву?
– Смотрите, он у Вас тяжеленький.
На врачебном жаргоне это значит – живым вряд ли доедет. А у меня гудело в голове – ууу-ууу, не видать нам теперь Лондона. Гастроли коту под хвост. Не выдержал я последней проверки. Срезался!
И те, кто вытаскивали меня из советского небытия, в раздражении от меня отвернутся.
Я лежал, скорчившись, на заднем сиденье лицом к спинке и молчал.
C-moll Op. 48 No. 1
Ноктюрн до минор – одно из самых мощных произведений Шопена. В музыкальном мире господствует мнение, что он написан под влиянием Листа и его венгерских мотивов. Мне кажется, что это заблуждение, связаное с некоторой ВНЕШНЕЙ ритмической схожестью пьесы Шопена с музыкой Листа. На самом же деле никакого глубинного сходства между ними нет.
Речь в пьесе Шопена идет не о Венгрии. И не о танцах. В ноктюрне до минор Шопен рельефно документирует свое горе, свою реакцию на подавление польского восстания русскими войсками в 1831 году. В боях с войсками Дибича и Паскевича погибли многие близкие друзья Шопена.
В первой части этого ноктюрна мы слышим голос композитора (в верхнем регистре). Шопен оплакивает своих людей. В нижнем регистре музыка имитирует звуки то отдаленных, то приближающихся пушечных залпов и взрывов снарядов. Сочетание этих двух музыкальных тем (рыдание и пушки) производит ошеломляющее впечатление. Слушатель присутствует в гуще сражения, он слышит траурные сетования Шопена и сопереживает ему.
Средняя часть этого ноктюрна могла бы стать польским гимном.
Эта музыка – страстный и гордый призыв к борьбе за свободу.
Заключительная часть ноктюрна – это смертельная борьба до победного конца. На мой взгляд, ноктюрн до минор имеет гораздо больше оснований называться "Революционным", чем знаменитый этюд, который современники Шопена назвали этим именем. Шопену, как никому другому, удалось показать ужас и безумие войны, угнетательства, кровавой жестокости.
Шопен познал и воплотил в своей музыке не только сладость, но и трагизм бытия, не только небесную красоту, но и кровавое насилие, не только одиночество и отчаянье человека, но и его радость и триумф общего правого дела.
История с котелками
Польскую неудачу мне простили. Перед отъездом в Лондон мы с Наташей навестили Рихтера. По просьбе его вечного агента Нины Львовны Дорлиак. Узнав по своим каналам о моем родстве с всесильным Алхимовым, Нина решила половить рыбку в мутной воде. Потому что как раз тогда уволили ее верного пса Кухарского, и Нине пришлось искать новые связи. О том, что она сама потворствовала моему разрыву со Славой, она удивительно быстро забыла. А Рихтер, в свою очередь забыл, как он три года назад прятался от меня в сортире и не открывал мне дверь, когда я, по его же приглашению, пришел к нему в гости.
Я не забыл плохое, но я не забыл и хорошее – нашу долгую плодотворную дружбу, поэтому пошел тогда на Бронную. Со Славой мы общались так, как будто и не расставались. А Нина тут же начала заискивать перед моей Наташей. Спросила ее даже, не мог бы Алхимов "вернуть на прежнее место Кухарского". Наташа смутилась. Мне стало противно, но внешне я это никак не показал. Слава был смущен таким неожиданным поворотом – Нина в роли просительницы у моей жены. После двух часов подобных разговоров мы с Наташей ушли.
При расставании у меня не щемило сердце и не навертывались слезы – в то время я уже смотрел и на Нину, и на Славу другими глазами. Два уходящих из жизни унылых человека в неприбранной квартире, за холодным столом, на котором уже двадцать лет лежали одни и те же вонючие сосиски из советского распределителя.
Напоследок я поцеловал Славу в лоб. Хотя следовало бы воткнуть ему в грудь осиновый кол.
В феврале Наташу и меня отвезла в Шереметьево Алхимовская "чайка". А за несколько дней до этого я устроил у себя в подмосковном доме "проводы". Позвал на них моих друзей Гергиева и Башмета, еще нескольких музыкантов. Намекнул, что начну в Лондоне борьбу за нашу свободу – свободу передвижения и музицирования, за независимость от госучреждений. Гергиев и Башмет обещали оказать посильную поддержку из совка. Верные Илька и Вика благословили нас на подвиги и много лет потом болели и молились за нас.
Мы прибыли в Лондон и поехали в советское Торгпредство на Хайгейт, граничащее с кладбищем, на котором похоронен Маркс. Заботливый Алхимов позвонил кому-то до нашего отъезда и нам отвели небольшой коттедж. Официально моим патроном в этой поездке была советская "Международная книга", мидовская организация, занимавшаяся узаконенным в СССР грабежом людей искусства. Начальники "Международной книги" составили для меня заведомо невыполнимый план записей. За две недели я должен был записать немыслимое количество дисков со сверхсложными программами. Их аппетит раздразнили барыши от моих последних записей с EMI, за которые я практически ничего не получил, а "Международная книга" получила все гонорары и авторские права. Я даже не готовился к этим записям. На март у меня был запланирован концерт с Лондонским филармоническим оркестром в "Роял Фестиваль Холле". Второй концерт Рахманинова. Эту музыку мне хотелось сыграть уже свободным от советского спрута человеком.
Только в зрелом возрасте я понял, что запись классической музыки при помощи современных технологий не приводит к желаемому результату. Музыка, и вообще любое искусство, всегда будет в непримеримом противоречии с мертвой техникой. Главнейшая, магическая ее часть передается от исполнителя к слушателю какими-то неведомыми нам способами. Любая запись разочаровывает меня.
Хорошо записанное на компакт-диск скромное, "неживое" исполнение зачастую звучит значительно лучше, чем самое великое музицирование.
На следующий день после приезда в Лондон я отправился в студию ЕМ1, на знаменитую улицу "Эбби Роуд". Там я встретил моего старого друга Юру Егорова, он записывал концерты Моцарта в первой студии. Мы разговорились. В конце нашего разговора я сказал: "Знаешь, Юра, я ведь обратно не поеду".
Юра всплеснул руками и зашептал, как в горячке: "Любуська, ты что? Ты что? Не говори глупостей, ОНИ же убьют твоего брата, доведут до смерти мать. Не делай этого!"
– Поздно Юрочка, я уже все решил, обратной дороги нет.
На выходе из первой студии я встретил тамошнего бессменного охранника Сэма, которого не видел шесть лет. Сэм был настоящий кокни, говорил на симпатичном диалекте, знал всех артистов студии в лицо, никогда ни у кого не спрашивал пропуск. Он был небольшого роста, а на правой щеке носил огромную, с яблоко, опухоль. Как это ни странно, опухоль не превращала его в Квазимодо, а скорее делала его интересным, неповторимым. Сэм работал на студии с довоенных времен и был одной из ее ходячих легенд.
В студии я узнал, что мой любимый продюсер Джон Виллан увольняется, "уходит с повышением". Позже он рассказал мне, что на следующей неделе займет кресло генерального директора оркестра Лондонской филармонии. Мечты о пластинках, которые я мог бы сделать с Джоном, сами собой развеялись. Это было для меня второй, после неудавшихся концертов и записей с Караяном, тяжелой творческой потерей. Во всех потерях тех лет я виню гнусное руководство СССР. Мало того, что они унизили и обобрали меня, попытались убить, отравили и заперли на несколько лет, самое страшное – они лишили меня возможности сделать важнейшие записи на тогда еще не растленной духом коммерции звукозаписывающей студии ЕМ1. Этого я им не прощу.
Я позвонил Джону и попросил его срочно приехать для серьезного разговора. Через час он был в офисе ЕМ1. Я изложил суть дела. Джон выслушал меня, поцокал языком и сказал: "А я думал, что ты никогда не решишься. Как ты себе все это представляешь?"
– А чего тут представлять? Сейчас напишем письмо Петьке.
Джон знал, что я говорю не о Питере Эндрю, тогдашнем президенте ЕМ1, поднявшемся из рядовых продюсеров на самый верх, а о министре культуры СССР – Петре Ниловиче Демичеве. К слову говоря, оба эти "петьки" были похожими друг на друга бюрократами.
– Что напишем Петьке?
– Ничего особенного, попросим два года на лечение и приведение разрушенной карьеры в относительный порядок. Твое дело – добиться, чтобы нас с Наташей взяли под охрану. Иначе нас совки по частям диппочтой домой отправят!
– Понятно. Надо найти адвоката, который имеет выход на Форин-офис. Ты твердо решил?
– Тверже не бывает, лучше тут под забором сдохнуть, чем быть вечным рабом у советских жлобов. Не могу больше смотреть на их мерзкие хари!
– Понимаю. Напишем по-английски?
– Конечно, надо же хоть немного поиздеваться над этими скотами. Пусть Петька получит мое письмо через английское правительство и посидит, подождет, пока его официально переведут.
Джон захохотал. Как мне стало позже известно, письмо по-английски особенно разозлило культурных начальников СССР. Некоторые остолбенели и искренне подумали, что на такую наглость даже Гаврилов не способен, а письмо – провокация. Другие, поумнее, меня отлично поняли, они комментировали письмо так: этому гаду Гаврилову стыдно общаться с нами по-русски, он нас всех считает выродками.
В этот момент в кабинет вошла секретарша Джона, госпожа Элисон Фокс, типичная английская старая дева, неоднократно описанная в литературе. Элисон любила меня как приемыша, была со мной ласкова, однако обладала таким неровным характером, что общаться с ней было очень трудно. Она нашла знакомого адвоката-меломана с контактами в английским МИДе. Мы напечатали письмо красным шрифтом на фирменной бумаге EMI, я подписал его. К нему я приложил еще и приглашение преподавать в королевском колледже, которое получил накануне. Вручая мне письмо с официальным приглашением, ректор колледжа проницательно заметил, глядя мне в глаза: "Я все же очень-очень надеюсь, что Вы будете преподавать в нашем колледже…"