Все утро он проводил в театре, после четырех являлся домой, в полпятого был обед, после которого он ложился на часок отдыхать на турецкий диван в кабинете. И вот умнейший бульдог Дирбой, любимец семьи, вскакивал на окно в столовой и дежурил. Дом, где жили Черневские, стоял в конце Гнездниковского тупика, за железной оградой, в окно были видны ворота и уходивший к Тверской улице переулок. И когда в зимних сумерках показывались два фонаря театральной кареты, Дирбой соскакивал со своего поста и неизменно бежал сначала в кабинет, где дергал С.А. за полу и полаивал, словно говоря: "Вставать пора!" - а затем несся к горничной и тащил ее в переднюю отворять - и действительно, сейчас же снизу раздавался звонок и голос швейцара:
- Карета за С.А.!
Вернувшись из театра, С.А. садился ужинать с семьей. Ужин был классически неизменен: винегрет, котлеты и крепкий квас, что казалось удивительно вкусным домашней молодежи. После ужина он обыкновенно уходил еще поработать в кабинет, а когда, бывало, молодежь распоется, расшалится, засидится чуть не до петухов, - он входил в столовую и спокойно говорил:
- Ну, посидите, а я часиков на пять к себе пойду… - и уходил спать, не обращая внимания на смех, гитару и шум, которые, наверно, доносились до него, несмотря на довольно большую квартиру.
В своей семье это был мягкий, корректный человек, прекрасный семьянин. Дом его полон был родственниками, и своими, и жениными, которых он кормил, поил и содержал. Тетя - его вторая жена - была моложе его лет на 20, но никакого старческого брюзжания, ревности или деспотизма он не вносил в семейную жизнь. Он был человек большой души и большой разумной доброты. Он усыновил ее сына от первого брака и любил его как своего. Кроме того, у него жили: молоденькая сестра его жены, моя сестра Аля после смерти мамы, старушка - его сестра, отставная балетная танцовщица, дочь его от первого брака, не считая постоянно гостивших или приходивших на праздники племянников, товарищей сына, подруг барышень и пр. и пр.
Дом был необычайно театральный: тетя и сестра ее были на сцене, Аля, когда подросла, и подруги ее были в театральном училище, дома все время устраивали спектакли, шарады, репетировали, декламировали стихи, разучивали куплеты под музыку, учили вслух роли. Все зачитывались пьесами и романами и проливали над ними слезы, включительно до сентиментальной горничной Маши, племянницы Яковлева, тоже бредившей сценой… С.А. никому не "мешал жить", но для всякого у него находилось доброе слово и умный совет, если кто этого хотел: влезать в чужую душу С.А. не любил. Над нами, молодежью, он часто добродушно подсмеивался, всегда при этом оставаясь на вид невозмутимым, и мы узнавали, что он шутит, только по одному характерному признаку: у него слегка подергивались ноздри его красивого носа, и мы говорили: "А! У дяди Сережи нос шалит, значит, это неправда".
Шутки его были более чем невинны. Например, он любил селедку и вот вдруг, войдя в столовую к ужину, скажет: "А селедочка-то не того… Пррри-пахивает". Тетя сейчас же всполошится: "Фу! Какой ужас! Мика, Аля, не смейте есть. У этой Катерины совсем носа нет!" Пока она возмущается, С.А. пододвинет к себе тарелку и, прикончив селедку, скажет: "Пррекрасная была селедка!"
Или, едучи в вагоне дачного поезда, чтобы с ним не разговаривали, прикинется глухонемым. Его все жалеют, вслух о нем говорят… А он кончит свою газету и, выходя на станции, приподнимет шляпу и скажет: "Мое почтение", - и тому подобные бесхитростные шутки, принимавшиеся с восторгом.
Я уже рассказывала о том, как он, в сущности, был "отцом крестным" моей первой пьески и как он был горд ее успехом… Я так и считаю его моим первым проводником на пути драматурга.
Отдыхал С.А., как тогда это велось, весь Великий пост. Спектаклей тогда постом не бывало, и свободные артисты или отдыхали, или разъезжали по провинции, где давали спектакли под названием "Литературных вечеров" или "Чтения отрывков из таких-то пьес" в костюмах… Хитрость всем известная, на которую полиция смотрела сквозь пальцы, вероятно, за некоторую мзду. С.А. в поездки никогда не ездил, он употреблял пост на отдых, приведение в порядок своих записок и бесконечные прогулки, которыми вознаграждал себя за весь сезон.
Вот как из года в год он неизменно проводил первый день Великого поста, так называемый "чистый понедельник". С утра он отправлялся… в Малый театр! И когда ему говорили: "Там же все заперто и никого нет", - он отвечал:
- Должен же я посмотрреть, стоит ли он на месте!
Убедившись, что за ночь его любимый театр не сгорел, не разрушился и не пропал, он пускался в путь. Как сейчас помню его красивую, бодрую фигуру в "крылатке" - нечто вроде плаща без рукавов, в мягкой широкополой шляпе, с палкой - в сопровождении Дирбоя, бодро помахивающего обрубком хвостика, отправляющимися на прогулку. Прогулка была тоже традиционно одна и та же: он обходил все московские вокзалы по порядку, причем на каждом отдыхал и закусывал - кофе пил и читал газеты на Николаевском, пирожки ел на Рязанском, обедал суточными щами и осетриной на Брестском, чай пил на Виндавском - и только к вечеру возвращался домой, причем мы издали в конце тупика видели его прямую и бодрую, как ни в чем не бывало, фигуру с палочкой - и жалкого Дирбоя, плетущегося за ним с высунутым языком!
К концу своей жизни С.А. исполнил свою заветную мечту: поехал за границу в компании суфлера Жданова, маленького, кроткого человечка с тоненьким голосом и любовью к литературе… Оба они не владели языками, но умудрились где пешком, где в четвертом классе за триста рублей объездить пол-Европы. Он вернулся полный энтузиазма и новых планов, исполнить которые ему не дала быстро развившаяся сахарная болезнь, унесшая его в могилу. Мы хоронили его в разгаре лета. Театральная Москва была в разъезде. Жаркий, душный день нависал над изнемогающим городом, белая пыль неподвижно оседала на деревьях. Небольшая кучка его родных и друзей не замечала усталости и зноя. За гробом шли люди, для каждого почти из которых он в свое время сделал что-нибудь хорошее, помог, поддержал: у нас было такое чувство, что ушел от нас хороший друг…
С.А. был богатая натура, настоящий русский самородок, в полном смысле этого слова, и, если бы в свое время ему дали настоящее образование, его имя, наверно, прогремело бы, как имя Кронека или Станиславского. А так немногие, может быть, и вспомнят теперь этого настоящего работника театра, этого истинного "героя труда".
Федор Петрович Горев
Можно ли обойти молчанием такую яркую фигуру, как Федор Петрович Горев, в течение 16 лет бывший первым любовником Малого театра?
Физиономия актера меняется по мере того, как меняется и сама жизнь, и эпоха, и искусство. Давно уже нет несчастливцевых, хотя, увы, аркашек и посейчас можно встретить в театральном мире, они только одеты иначе и жаргон у них другой, да не бредут они пешком из Керчи в Вологду, а в худшем случае ездят "зайцами" в поездах… и называются "человек Коко" (смотри рассказ Баршева "Большие пузырьки"). Но несчастливцевы вывелись, и не только несчастливцевы, но и горевы: теперь уже нет таких исключительно типичных для своего времени, таких специфических актеров. Люди без образования, только с талантом, не прошедшие никаких курсов, а все берущие чутьем, люди, для которых нет жизни вне театра, у которых театральны и любовь, и душа, и сама смерть.
Таким был Горев. Он был до того хорош на сцене, что в жизни никому даже не приходило в голову предъявлять к нему какие бы то ни было требования. Важно было то, что на сцене это был изумительный любовник, смелый герой, совершавший подвиги благородства и заставлявший верить в то, что это благородство не химера, а совсем неважно было то, что в жизни это был недалекий человек, любивший выпить и кутнуть, игравший в карты, попадавшийся в каких-то не особенно красивых историях, приведших его как-то даже на скамью подсудимых. И там - в суде - судили не этого слабого человека, а судили великолепного актера. Защищавший его адвокат, известный Н. П. Шубинский, написал ему последнее слово и строго сказал:
- Вы, Федор Петрович, выучите его наизусть и скажите, а больше ничего не вздумайте от себя говорить.
Горев выучил "последнее слово" как монолог - и сказал его так, что заседатели, ни одной минуты не колеблясь, вынесли ему оправдательный приговор.
Этот человек был как бы бессознательным проводником прекрасных мыслей, поэтических вдохновений и благородных чувств, остававшихся непонятными ему самому.
Я помню, как он сыграл раз с М. Н. Ермоловой в "Марии Стюарт" роль Мортимера. Он был так величественно хорош в ней, так благороден, что захватил всех. Я сказала ему, увидав его за кулисами: "Как вы были сегодня хороши, Ф.П.!" Он с довольным видом ответил: "Я очень рад, что вам понравилось". Потом помолчал и спросил:
- А скажите, деточка (он был со мною в дружбе, особенно после того, как сыграл роль героя в моей первой пьесе "Летняя картинка", и очень лестного мнения был о моих умственных способностях)… Скажите, он кто, собственно, был - этот Мортимер?..
В нем была какая-то забавная наивность, соединявшаяся с актерской самоуверенностью. Он знал, что его считали недалеким, и не обижался на это, но иногда протестовал, например, заявил одному нашему общему знакомому:
- Вот все говорят "Горев глуп" да "Горев глуп"… А я вот вчера два часа с Танечкой проболтал, да как хорошо! Но ведь она же умнейшая из моих знакомых барышень. Разве она стала бы так долго со мной разговаривать, если бы я был так глуп?
У меня к нему была прямо слабость. Очень уж характерен был он весь. Он жил в одном доме с моим дядей Черневским, и мы часто встречались. Он был женат вторым браком. Первым он был женат на известной провинциальной актрисе Е. Н. Горевой, игравшей трагические роли, на что она не имела никакого права, кроме хорошей фигуры и классической красоты. Таланта у нее не было никакого, и играла она больше по провинции, но потом вздумала основать свой собственный театр в Москве. Она очень подружилась с богатой женщиной из купчих, и та снабдила ее капиталом на открытие театра. Открыли его с большой помпой, пригласили лучших актеров, декораторов, литераторов, начали ставить классиков, на костюмы покупали настоящий бархат, но - дело не пошло. Во-первых, велось оно беспорядочно: ничего не стоило, например, Е.Н. отменить спектакль, "потому что Танюша решила сегодня в баню ехать…", и т. п. А во-вторых, публику нельзя было обмануть, и смотреть после Ермоловой в тех же ролях Гореву не хотел никто. Театр лопнул, деньги были прожиты, и остальные годы Горева прожила в безвестности.
Нельзя забыть интонации Горева, когда он говорил: "Лиза "Марию Стюарт" играет!"
Его вторая жена тоже была Лиза и тоже необыкновенно красива. Она дала ему двух сыновей. Старший, Аполлон, был почти так же красив, как отец. Он был впоследствии артистом Художественного театра, сыграл там талантливо Хлестакова в новом толковании: очаровательного, капризного ребенка, это было совсем не по-гоголевски, но очень привлекательно, - и совсем молодым умер от чахотки. Что сталось с его женой и вторым сыном - я не знаю. Она еще тогда, когда я знала ее, страдала неизлечимой болезнью, что было особенно печально, когда смотрел на ее красоту.
Как-то раз он за кулисами начал ухаживать, по обыкновению, за той женщиной, которая стояла рядом с ним. На этот раз это была юная тогда Дуня Турчанинова, которую он буквально чуть не до слез довел своими приставаниями. Она не выдержала и, вспыхнув, сказала ему:
- Как вам не стыдно, Ф.П., ведь это же пошло…
Он вдруг устыдился ее великолепных, с молодым гневом и недоумением смотревших на него глаз и ответил:
- Ну, не сердитесь, не сердитесь, деточка… Не буду больше - и пойду играть для вас.
И пошел играть - играл что-то Шекспира, - и сыграл свою сцену так, что действительно довел ее до слез, на этот раз слез чистейшего восхищения…
Горев красив был умопомрачительно той красотой, которую видишь на классических картинах и встречаешь в античной скульптуре, - красотой, которая требует пурпурных плащей, золотых лат и лавровых венцов. К нему особенно не шли котелки, пиджаки и сигары: он был для современности слишком "декоративен", вроде как если бы Венеру Милосскую одеть в модное платье и затянуть в корсет. Получалось что-то противоестественное. Эта его красота в соединении с талантом, конечно, вызывала частые увлечения. Но настоящей любви он, этот художник любви, и не знал, и не внушал. Ухаживал он буквально за всякой женщиной, попадавшейся ему на дороге. Не избегла общей участи и я, но он очень добродушно отнесся к тому, что я вышутила его, хотя он и мне пробовал говорить свою излюбленную фразу: "Если вы полюбите меня - вы из меня человека сделаете!" К слову сказать, он только повторял весьма ходкую в те времена формулу, на которую было принято ловить доверчивые души: обыкновенно мужчины уверяли женщин, что они гибнут и что только любовь данной женщины может их спасти. "Спасать" мужчин было в моде, и сколько несчастных наивных девушек попались на эту удочку и, добросовестно взявшись за "спасение" какого-нибудь ничтожества, губили собственную жизнь.
В год, когда была написана "Летняя картинка", Горев уговорил меня, хоть я и решила уйти из театра, поехать с ним на прощание в поездку - в Нижний. Там мне предстояло переиграть много ролей и начать с "Летней картинки", где он играл свою роль, а я - Шурочки. В сцене объяснения в любви, где по пьесе полагается "страстный поцелуй" (к слову сказать, вычеркнутый целомудренным цензором, но тем не менее на сцене выполнявшийся), Горев эту ремарку принял к сведению и, когда кончилась сцена, успел шепнуть мне: "А вот все-таки поцеловал!" Я не могла даже рассердиться на него, потому что в это время - как оказалось позже - у меня было 40° температуры и начиналось что-то вроде тифа. Так я проболела всю поездку и больной вернулась в Москву; и должна сказать, что он совсем забыл свои ухаживания и относился во время моей болезни необыкновенно сердечно ко мне, несмотря на то, что я подвела их порядком. Вообще, добродушен и незлопамятен он был ко всем. Давал деньги всякому, кто у него просил, правда, и брал в долг без отдачи частенько… Никогда не требовал гонорара, если дела труппы были неважны во время гастролей. Он и умер нищим. Но джентльменом Горев не был. Да и откуда ему было взять джентльменства?
Вот какова была его жизнь, по его собственным рассказам. Маленьким мальчиком он еще жил в сравнительном достатке. У него даже был гувернер - любопытная личность: бывший актер Александрийского театра, уволенный за пьянство. Некий Прохоров. Этот Прохоров ни более ни менее как получил бессмертие благодаря Гоголю. Когда на александрийской сцене репетировали "Ревизора", Прохоров должен был играть маленькую роль помощника пристава в 5-м явлении. Когда дело доходило до его выхода, помощник режиссера обыкновенно на вопрос режиссера: "А где Прохоров?" - отвечал: "Прохоров пьян". (Он вытрезвлялся всегда под сценой, в так называемой "трубной".) Присутствовавшему на репетициях Гоголю это так понравилось, что он вычеркнул всю роль помощника пристава и вместо нее написал и ныне звучащие со сцены слова в роли частного пристава: "А Прохоров пьян?" И ответ городового: "Пьян!"
Вот этот самый Прохоров, спившись окончательно, попал какими-то судьбами в Харьков и поступил в семью Горева, где он его с 7 до 11 лет учил языкам, а больше с пьяными слезами декламировал ему всякие монологи и уверял его, что в нем погибает великий артист! Эти странные уроки заронили в талантливого мальчика страстную любовь к сцене, а посещения с Прохоровым театра довершили это. Но, когда ему минуло 11 лет, семья разорилась, и его отдали "мальчиком" в модный магазин. Там его нещадно драли за страсть к театру, и он бежал оттуда. Скоро он остался круглым сиротой и пробивался, как умел: поступил в типографию, где вертел колесо машины, - электрических тогда еще не было и в помине. Потом удалось ему найти службу в фотографии. Но и оттуда его выгнали. Это было в Таганроге, ему было 17 лет. Недолго думая, он пошел в грузчики и таскал мешки с мукой на пароходе, за что получал 50 копеек в день. "И ел, и спал гораздо лучше, чем теперь…" - прибавил он, рассказывая это.
Заработав кое-что, он отправился в Харьков, и там, наконец, его мечта исполнилась: красавца мальчика заметил Дюков - и взял его в театр… на 10 рублей в месяц. От него он перешел к антрепренеру Кандаурову, где он уже получал 20 рублей: 10 - как актер, 5 - за исполнение обязанностей помощника режиссера и 5 - за бутафорскую работу. Жил он на эти деньги, на которые и одеться для сцены было нужно, так: например, в Харькове устроился за городом, снимая в разрушенном доме комнату за два рубля в месяц. С ним была компания: еще один молодой актер, два студента и один отставной полковник (кажется, негласно подрабатывавший милостыней). Театральный сторож снимал весь этот дом за 4 р. Этот домишко стоял против университетского сада, где в то время был пустырь, поросший травой и деревьями. Постелью жильцам служила солома. Но в середине зимы последняя комната этого домишки окончательно разрушилась, и компания разошлась. Гореву пришлось после театра ходить по трактирам, делая вид, что он "дожидается" товарища, и выслушивать просьбы о выходе. Так проходило время до четырех часов утра, когда начиналась заутреня в монастыре, где можно было погреться и отдохнуть перед архиерейской усыпальницей часов до восьми. Когда после сезона он отправился в Екатеринослав, всего капитала у него было 2 рубля, не считая яркого таланта и обаятельной красоты… Ехал он с почтовыми или с "обратными" за пятачок, слезая за версту до станции, чтобы во время перепряжки, не показываясь на станции, забежать вперед и ждать лошадей для дальнейшего пути.
В Екатеринославе ему повезло. Туда приехал известный впоследствии опереточный артист Родон, тогда игравший первых любовников, и должен был играть только что появившуюся пьесу Островского "Доходное место". И вдруг Родон заболел. Горев чуть не на коленях вымолил у Кандаурова дать ему сыграть вместо Родона… Этот спектакль был настоящим триумфом для юного артиста. Публика устроила ему овацию, а Кандауров пришел к нему за кулисы и поздравил его с переходом на первые роли и с окладом в 75 рублей в месяц. Вот это и было началом карьеры Горева… Лет шесть спустя, когда он уже пользовался большой известностью в провинции, его выписали в Петербург на александрийскую сцену. Он дебютировал в "Доходном месте", "Мишуре" и "Блуждающих огнях", где он замечательно играл Макса Холмина. Но принят он не был. Впрочем, один актер александрийской сцены так объяснял, почему его не приняли:
- Если бы сам бог Аполлон принял образ человеческий и превратился в первого любовника, - то и он при бывших тогда Сазонове и Нильском не был бы принят!
Но на следующий сезон известный режиссер Федоров увидел его в роли Армана Дюваля в "Даме с камелиями" во время его летних гастролей в Павловске и немедленно пригласил его на александрийскую сцену. Потом он перевелся в Москву, и лучшая пора его деятельности прошла в Москве.