Куперник Дни моей жизни и другие воспоминания - Татьяна Щепкина 21 стр.


С этого дня мы не расставались в течение долгих лет, и многими прекрасными минутами моей жизни я обязана Лидии. Нас связала горячая "дружба с первого взгляда". Над нами смеялись и подтрунивали наши друзья, уверяя, что мы прямо влюблены друг в друга и жить одна без другой не можем, да и правда - в таких молодых дружбах есть всегда какой-то привкус романтизма и восхищения друг другом. Мы с каждым часом открывали друг в друге что-нибудь новое; не прошло двух-трех недель, как у нас все было общее: знакомые, времяпрепровождение, вкусы, развлечение и даже работа. Она просила меня проходить с ней роли, выбирать костюмы, давала мне идеи для рассказов, ее неутомимая энергия подстегивала мою "ленцу", как она шутила, "перевоспитывала турецкую прабабушку".

Яворская в первый год своей службы у Корша взволновала театральные круги Москвы. До появления ее театр Корша имел свою, очень определенную физиономию: это был в полном смысле "театр для пищеварения", да еще для какой публики - главным образом для купеческой, замоскворецкой, которая от театра требовала только одного: чтобы не приходилось думать и можно было посмеяться. В ложах сидели откормленные, розовые купеческие сынки и дочки, жевавшие конфеты, а то и яблоки, и безмятежно смотрели на сцену, где тоже кругленькие и розовые актрисы щебетали такие бесхитростные и понятные вещи: Машенька влюбилась в Ивана Ивановича, папаша не позволял им жениться, потому что у Ивана Ивановича не было капитала, вдруг нашелся богатый дядюшка, и все кончилось благополучно… Кончалось всегда благополучно. По ходу действия постоянно закусывали и выпивали, и после этого особенно хорошо торговал буфет со спиртными напитками, и купеческие сынки, да и их папаши возвращались в ложи еще румянее, чем в начале пьесы… Ставились фарсы Крылова, Мясницкого и т. п. Мыслей на сцене не было: одни слова. Все было просто, лениво и привычно. Щебетала Кошева, "Кошечка", как ее ласково звала публика, изо дня в день одно и то же, только с одной разницей: что сегодня ее звали Ниночкой, и она щебетала: "Папочка, я его люблю!" А завтра ее звали Лидочкой, и она щебетала: "Дядичка, я его люблю!" Вторила ей Мартынова - тоже кругленькая и розовая, только постарше и игравшая не девиц, а дам или вдовушек, щебетавшая вместо: "Папочка, я его люблю!" - "Ах, Жан! Осторожнее - муж увидит!" Дальше не шло.

И вдруг в этой атмосфере мещанского благополучия появилась - словно камень швырнули в стоячую воду - беспокойная женская фигура, не кругленькая и не розовая… Послышался нервный, резковатый, совсем не щебечущий голос, вместо подпрыгивания милых куколок сверкнула змеиная грация и поразила глаз парижская манера одеваться. Яворская явилась к Коршу без всяких рекомендаций - только с "волчьим билетом" из Петербургской театральной школы при Александрийском театре по классу Давыдова, где по окончании ее не приняли. Давыдов не любил ее. Она от этого удара духом не пала, а отправилась в Париж и весь летний сезон прозанималась с актером французской комедии Го. После этого она приехала в Москву и пошла к Коршу.

Она заявила ему:

- Дайте мне продебютировать в "Даме с камелиями".

Корш рассмеялся, хотя его лисьи глазки смотрели на нее ласково, - он сразу чутьем опытного человека, лет двадцать "евшего театральный хлеб", понял ее возможности.

- Дитя мое, ученица!.. Я вас охотно приму, но пока на маленькие рольки… обыграйтесь, голуба, - там увидим…

- Рискните! - сказала она и посмотрела на него так - это сам он мне рассказывал, что он тут же решил: "Рискну!"

Но все же из осторожности сказал, что просит ее продебютировать в одноактной "салонной" вещице, чтобы иметь понятие о том, как она держится на сцене. Остановились на комедии "Чашка чаю" - в два лица. Героя должен был играть с ней Людвигов, интересный актер на роли "фатов" - тогдашнее амплуа - и супруг Мартыновой, по одному этому уже относившийся к ней враждебно. Новая дебютантка обеспокоила актрис. В театре шипели, пересмеивались, на репетициях Людвигов держал себя насмешливо и пренебрежительно… Явно и тайно подпускали шпильки насчет ее наружности, образования, воспитания… "Скажите пожалуйста, по-французски разговаривают!" и т. п.

То говорили: "Нам образованных не надо! Небось Щепкин и Мочалов необразованные были, а поди-ка, дотянись до них…"

То шипели: "Может быть, вы и графского роду, но у меня у самой папенька статский советник!"

То любезно соболезновали: "Ах, душечка, ваша наружность совсем для сцены не годится: в жизни вы очень интересны, но под гримом потеряете обязательно".

Перед дебютом она пришла на репетицию. Дебют волновал ее. Вещица была изящная, но не показная и неблагодарная. В отведенной ей уборной были заранее сложены ее вещи и желтый атласный капот, который она просила театральную портниху подшить. Пришла она раньше назначенного времени - еще репетировали большую пьесу. Подошла к уборной и услышала в ней голоса и смех. Она присела в коридоре на стул, думала, что туда случайно забрались актрисы, - входить ей не хотелось. Машинально прислушалась к разговору. Они заливались смехом: "Цвет-то, цвет-то каков! А еще светская дама! Вот так вкус! Да вы посмотрите - атлас-то бумажный! Да, покажет ей публика завтра ее место: за один этот капот освищут!"

Она распахнула занавеску - и вошла в уборную в то самое время, как злосчастный желтый капот перелетал из рук в руки при общем смехе. Произошло общее смятение. Актрисы сконфуженно ретировались из уборной. Она им ничего не сказала, но, как она говорила мне потом, в эту минуту у нее словно что-то оторвалось от сердца, и вера в людей поколебалась в ней.

Она не спала эту ночь… Но днем плакать не смела, чтобы не испортить лица. Пришла в театр, вооружившись равнодушием отчаяния: была уверена в неуспехе. Загримировалась, надела несчастный желтый капот - другого ей сделать было не на что. Вышла на сцену с таким чувством, будто в воду бросилась… Свет рампы резнул глаза. Вдруг увидела свою фигуру в зеркале - и… перестала бояться. Вдруг поняла, что должна забыть, что перед ней Людвигов, не терпящий ее и старающийся "сорвать реплику", а думать, что она должна победить, покорить опасного противника… Она призвала на помощь всю ловкость светской женщины, всю нервность, всю грацию, на какую была способна: извивалась, как змея, и - так победила публику, как этого воображаемого человека! От страстного подъема нервов электричество передалось в залу. Цвет капота, невзирая на то, что атлас был бумажный, благодаря парижскому происхождению был чудесный, чисто золотой, блестевший, как шампанское в бокале, и ощущением шампанского женственное очарование актрисы разбудило сонную публику.

Отметили два-три серьезных критика, заинтересовались рецензенты, театральная Москва. Корш начал давать одну большую роль за другой, включительно с "Дамой с камелиями", начал меняться репертуар, и с ним и публика. Сливки литературно-театрального мира стали бывать на пятницах у Корша, появилась учащаяся молодежь, всегда чуткая ко всему живому и новому, - и звезда Лидии Борисовны ярко загорелась…

Когда мы сошлись с ней, она уже заняла в театре положение премьерши, и ей был дан бенефис.

Для своего бенефиса она решила поставить пьесу Софьи Ковалевской и А. Лефлер "Борьба за счастье". Пьеса была серьезная, и Корш чуть не рвал на себе волосы, отговаривая ее от постановки, уверяя, что и сборов не будет и успеха не будет, что это "тоска", но она настояла на своем. Мы взялись исправлять плохой перевод пьесы. В это время она играла трагедию Писемского "Самоуправцы" и по ходу действия должна была целый акт сидеть якобы в подвале, откуда ее в самом конце акта освобождали, и она с воплем кидалась на сцену из люка. Таким образом, в начале акта ей приходилось спускаться в люк под сценой, и там, при свете огарка, примостившись на груде пыльных декораций, мы вдвоем правили пьесу. Помню это рембрандтовское освещение во мраке подземелья, огарок, освещавший Лидию в белом пеньюаре, с распущенными золотистыми косами, помню нашу усердную работу вполголоса, когда мы перечитывали фразу, потом трагический шепот моего старого знакомца Ивана Никитича: "Лидия Борисовна, ваш выход!" - и ее вопль, и быстрое движение, точно влет всей белой фигуры в зияющее отверстие люка…

"Борьба за счастье" прошла с огромным успехом, это был первый раз, что со сцены театра Корша раздавались такие слова и появились рабочие как герои пьесы.

Пьеса эта, затронувшая впервые на русской сцене рабочий вопрос, произвела сильное впечатление. Особенно увлекалась ею молодежь. Все больше и больше говорили в Москве о новой артистке, ее "культурности", "смелости" и пр. Но одновременно с этим, как всегда бывает в случаях неожиданного успеха, разгоралась к ней там и сям беспричинная вражда.

Лидия была не красавица, но очень интересна. Поклонники воспевали ее в прозе и стихах, говорили, что у нее "глаза страдающей и счастливой вакханки", "русалки" и т. п., - эти сравнения были тогда в моде: у нее действительно были великолепные серо-голубые глаза, и рот, умевший быть и нежным, и жестоким. Она была очень оживленна, всегда вся горела, любила и умела кокетничать. Ее отличительной чертой, как на сцене, так и в жизни, было полное неумение находиться в покое. Вспоминая ее, я всегда представляю ее себе в движении - куда-то торопящейся, что-то передвигающей, идущей, устремляющейся. Но иногда, когда мы оставались одни, она рассказывала мне роман своей юности, неудачного брака и обиженного сердца, и тогда как две капли была похожа на мюнхенскую мадонну скульптора Бейрера.

И глаза у нее казались невинными, как у ребенка. Очень странные у нее были глаза: в них чувствовалась какая-то пустота, словно их ретина не отражала и не воспринимала внешнего мира. Иногда немного блуждающие, иногда смотревшие почти не мигая, широко раскрытые - это именно могли быть глаза русалки, не передающие никакого чувства, не имеющие дна, не жившие жизнью лица, нервного и подвижного. Ее больным местом был голос - негибкий, со странной хрипотой, напряженный. Когда его слышали в первый раз, он обыкновенно производил неприятное впечатление, но постепенно забывался. Какой-то большой шарм был в ней, заставлявший большинство прощать ей этот голос. И многих она привлекала и интересовала, но многих и отталкивала: кто восхищался ей, кто возмущался, только никто почти не оставался к ней равнодушен. Сплетен она возбуждала невероятное количество. Ее считали женщиной очень легкомысленной, доступной, приписывали ей в десять раз больше, чем это соответствовало истине. Такой взгляд на нее установился прочно, настолько, что даже и А. П. Чехов, когда убедился, что дальше флирта у них не идет, был как бы словно обижен этим. Лидия Борисовна не могла пройти с кем-нибудь рядом по улице, чтобы молва сейчас же не приписала ей близости с ним.

Помню ярко одну сценку из этого времени. Я была на вечере в одном "аристократическом" доме. За ужином меня посадили рядом с молодым человеком из общества, призванным занимать меня. При представлении не было принято называть по имени даму, поэтому молодой человек не знал, кто я такая. Мой юный вид и скромное серое платье делали меня похожей на пансионерку, и вот мой кавалер ревностно взялся за дело. Завел разговор о том о сем, конечно, о театре, о последних новинках и, между прочим, спросил:

- А вы видели новую звездочку, Яворскую, у Корша?

- О, да, - отвечала я без дальних комментариев.

- Преинтер-ресная женщина! - сказал он каким-то особенно хлыщеватым тоном.

Я невольно спросила:

- А вы знакомы с ней?

- Еще бы, - продолжал он. - Я часто бываю у нее. Шикарная женщина. За ужином - очаровательна и как умеет пить! - и он многозначительно прищурил глаза.

- А вы ужинали с ней? - постаралась я скрыть свое негодование, потому что всех знакомых Лидии я знала наперечет, они были у нас общие.

- Да… не далее, как вчера: в тесной компании, и она… - он хотел распространиться, но я прервала его, очень кротко сказав:

- Послушайте… вы так молоды, а у вас, наверно, больная печень.

Он опешил и изумленно посмотрел на меня:

- То есть?..

- Ведь это только с больной печенью можно быть таким злым! - серьезно сказала я.

Он все еще не понимал, к чему я клоню.

- Нехорошо ведь так говорить о женщине, не имея к этому никаких оснований.

- Позвольте, почему же это я не имею оснований? - покраснев и делая обиженное лицо, спросил он.

Я, не повышая голоса и очищая ножичком мандарин, отвечала:

- Потому что Лидия Борисовна мой лучший друг, мы живем с ней вместе, а вчерашний вечер мы мирно провели дома и ни с кем не ужинали.

Мне даже теперь смешно вспомнить, как его физиономия сделалась пунцовой до лилового цвета, и он вдруг исчез, словно сквозь землю провалился: у меня было такое впечатление, что он нырнул под стол.

Хозяйка спросила меня:

- Что вы сделали с *?

Но так его никто больше и не видал. Он был не единственный: в моде было хвастаться близостью с ней, и я часто ловила людей на таких выходках. Это характеризует взгляд на нее, и недаром она любила повторять слова Марии Стюарт:

"Я лучше молвы, повсюду обо мне гремящей!"

С каждой новой ролью, с каждым новым успехом труппа ненавидела ее все сильней. "Девчонка, свалившаяся неизвестно откуда и забравшая в руки весь театр!" Ту несомненную заслугу, что Яворская европеизировала и освежила затхлый театр, никто ей не прощал. Ее туалеты, ее манеры, ее невидящий и рассеянный взгляд - все ей ставилось в вину. И я помню, как в доме у Щепкиных под Новый год эта блестящая "звезда" плакала горькими слезами и, рыдая, повторяла: "Я в театре, как белая лошадь!" Ей тяжело было быть "белой лошадью", этой 23-летней "звезде", за которой уже стояло прошлое разбитой молодой любви. Но, кроме вражды, сплетен и издевательств, она не встречала в своем кругу ничего. Мудрено ли, что и она научилась чуждаться своего мира и видеть в нем врагов, и все больше и больше становилась особняком, чего большинство не прощает.

Сливки Москвы - профессора, писатели и т. д. - были притянуты к ней. Но фатально женщина в ней интересовала их больше, чем артистка и человек, и в этой атмосфере ей иногда было трудно жить. Умные, серьезные люди в ответ на запросы ума, духа, которые у нее в юности, несомненно, были, отвечали ей: "А вот поедем, побеседуем в Стрельне…" Московская манера за стаканом вина говорить о высоких материях!

* * *

Жилось нам тогда шумно. Интересно.

Другие мои приятельницы присоединялись к нам. Чаще всего это была Лика, Мария Павловна Чехова, милая, тихая девушка с лучистыми глазами, сестра А. П. Чехова, и молодая певица Варвара Аполлоновна Эберле.

Мария Павловна занималась живописью и преподавала в гимназии Ржевской (родственницы Лики и моей свойственницы). Она была серьезна и сдержанна на вид. Я, привыкшая к экспансивности театрального мира, сперва немного дичилась ее, но скоро поняла всю ее душевную прелесть, чеховский юмор и тихую веселость, освоилась с ней совсем и подружилась. В наш кружок она вносила нотку тургеневской женственности, веявшей от нее даже в самые шумные наши минуты. Она была олицетворением женственности, но ведь недаром она была Чехова: умела она и понять шутку, и сама поддразнить - незлобиво и умно.

Варвара Эберле была тоже очень интересна в своем роде: высокая, стройная с темно-рыжими волосами цвета спелого каштана, освещенного закатом, с зелеными глазами. У нее был милый голос. В Большом театре она поэтично и свежо спела Татьяну, а вот так, в дружеском кругу, сидя на полу на подушках и держа в руках балалайку, на которой знакомые художники писали ей головки и пейзажи, а я - стихи, она чудесно пела русские песни "Хуторок", "Перекати-поле", как только может петь русская степная девушка, и заставляла навертываться слезы на глаза слушавших. Я думаю, будь это позже, она бы превзошла успехом Плевицкую и ей подобных: но тогда русские песни еще не вошли в моду. Она была необыкновенно заразительно весела и жизнерадостна. Иногда, живя у своих в деревне, она приезжала ко мне в Москву, "на один день, переночевать и домой". И этот день растягивался в две-три недели - так цеплялись одно за другое приглашения, выставки, спектакли…

У меня остался в памяти яркий день ранней весны, голубой и золотой, в Москве. Варя только что была у какой-то гадалки, куда заставила меня сопровождать ее, гадалка наговорила ей всякого вздору, и мы, выходя, веселились как дети. Мы садились в пролетку. Кругом сновала оживленная толпа, блестела, как свежевымытая, зелень бульваров, горели купола церквей. Мы обе рассмеялись - сами не зная, чему - и тут же, на улице, звонко расцеловались, радуясь, тоже не зная, чему: солнечному дню, свободе… а главное, своей молодости. Ничего не случилось, а нам казалось, что нам подарили что-то драгоценное… Много лет спустя, когда я встретила ее в трауре по мужу и в повязке сестры милосердия, мы вспомнили эту минуту.

Я останавливаюсь на описании некоторых моих подруг, потому что мы тогда составляли довольно интересный и "новый" кружок, подобного которому, собственно говоря, до нас не бывало.

Дело в том, что раньше женщины как-то подразделялись на два разряда. Женщины из так называемого "общества": это были жены, матери, сестры… Их уважали, почитали, берегли - и с ними скучали. Другой разряд были те женщины, к которым ездили кутить, с которыми не кланялись в обществе и которых можно было купить. С ними пили, на них разорялись - и в конце концов тоже скучали.

В те годы была глухая и тупая реакция. Женщине не давали доступа к высшему образованию. Большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта.

От того-то лучший сорт девушек, которые в 60-е годы пошли бы на медицинский факультет и т. п., кинулся так или иначе в искусство. И образовался новый тип - такие, как мы, и явился новостью для мужчин. С нами не было скучно…

Мы умели веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс; но мы и умели поговорить о Ницше, о Достоевском, о богоискательстве, мы умели прочесть реферат, продержать корректуру и пр. - и со свободой нравов соединяли то, что они привыкли видеть в своих матерях, женах и сестрах: порядочность, благовоспитанность, чистоту.

Знали, что нас нельзя "купить", что мы требуем такого же уважения, как "матери, жены и сестры", а вместе с тем с нами можно говорить как с товарищами, советоваться по делу и пр. Но, конечно, уважение уважением, а все же: к тому, что для нас казалось серьезным делом, мужчины относились как к игре, составлявшие наш круг профессора, редактора газет и журналов, критики, писатели, артисты перепутывали серьезные споры и романы, лекции и Иветту Гильбер, Толстого и цыган, корректуры и устрицы. И не видели, и не хотели понимать, что мы - "первые ласточки" и, как нас называли не без возмущения дамы из общества, "девицы конца века", ценой своей молодой жизни, своей репутации, с улыбкой на губах и с мужественным трудом, посреди осуждений, травли, ухаживаний пробивали дорогу будущей женщине, разрушали толщу вековых традиций, предрассудков и рабства своими слабыми руками и служили большому делу: раскрепощению женщины.

Назад Дальше