Куперник Дни моей жизни и другие воспоминания - Татьяна Щепкина 25 стр.


Москва-Петербург

Пошли годы, когда, как говорили мои знакомые, я больше жила в вагоне железной дороги, чем в Москве или Петербурге.

И действительно, я прямо отдыхала в удобном купе, где никто не мог вызвать меня по телефону, оторвать от интересной книги, увлечь куда-нибудь "по неотложному делу". Впрочем, иногда и в вагоне настигали меня телеграммы, то деловые, то от Яворской, у которой это был любимый способ переписки, то вроде встречающихся у Чехова и Апухтина - "пьем ваше здоровье"…

Ездить приходилось мне так часто из-за постановок моих пьес, которые шли и в Москве, и в Петербурге. Работала я очень много: сотрудничала в "Русских ведомостях" и других журналах и газетах, издавала свои книги, а главное, писала и переводила в стихах для театра. Получалась странная двойная жизнь.

В Москве все было так непохоже на Петербург: и обстановка, и люди, и отношения, и часто мне казалось, что и я совсем другая в Москве, чем в Петербурге.

Москва…

"Москва!.. - писала я о Москве того времени в книге "Дни моей жизни". - Пестрая, красочная, пряничная Москва - такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным - никогда так не хороша, как в закатный час; с церквами красными, зелеными, розовыми; с синезвездными куполами и золотыми маковками; с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, падают с хрустальным звоном, как жемчужины на дно хрустальной чаши.

Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок - чад, от перин - теснота, и после десяти часов все спят, только цепные собаки лают; с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от голода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут… С великолепными дворцами - то Альгамбра, то готика - где-нибудь на Воздвиженке; с особнячками в тихих переулках, в садах утонувших; с Татьяниным днем безумным, когда все улицы "Гаудеамус" поют… С революционным подпольем на Пресне, - с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут - молодые, пылкие, полуголодные - и готовят революцию…

Москва прежняя - Москва Пушкина, Островского, Льва Толстого - прежняя, пестрая, своеобразная - и невозвратно ушедшая".

Петербург…

Петербург! Стройность, строгость, четкость. Широкие, прямые улицы. Камень, гранит и чугун. Просторные площади, бесконечные каналы. Близость моря и присутствие величественной реки… Чуждая, странная красота: в зимние дни - в полдень мрак, и зажжены огни… Летом - в два часа ночи ярко сияет солнце. Сначала пугало и пронизывало жутью… Потом начала эта красота овладевать. Невский, связанный с Гоголем романтический Невский, по которому в зеленые сумерки развешивались цепи огней… Необъятная Дворцовая площадь, среди которой возвышается Александровская колонна с ангелом и которая кажется такой пустынной и жуткой, когда падает густой сеткой снег… Эрмитаж с зябнувшими на морозе гигантами-кариатидами и несравненная Зимняя Канавка, в арке которой открывается, как в рамке, Нева… И арки "Новой Голландии", ее гармоничные, как музыка, линии, ее типичный для Петербурга цвет - коричневато-красный, такой теплый в серых сумерках, с серыми колоннами, вливающимся в Мойку каналом и виднеющимися вдали золотыми крестами… Золотые шпили, вонзающиеся в небо: шпиль Адмиралтейства, та самая "адмиралтейская игла", о которой читала у Пушкина… Шпиль Петропавловской крепости, говоривший о похороненных царях и о живущих узниках… И шпиль Инженерного замка, напоминавший об убийстве Павла…

По набережным мчались роскошные экипажи: придворные кареты с лакеями в красных с золотом ливреях, "эгоистки" с красавцами гвардейцами, коляски с бледными, тонкими, томными дамами в тысячных соболях. Султаны, каски, плюмажи… Дворцы, напоминавшие римские дворцы времен Возрождения. За зеркальными стеклами вихрились тени бала: долетала в морозную ночь бальная музыка… У подъездов разостланы были красные ковры, по снегу или по грязи, и лакеи высаживали воздушных дам, важных мужчин в мундирах или фраках под шинелями. А кучера до утра дрогли на козлах, и покорно вышагивали полицейские, отгоняя зазевавшихся прохожих… Модные притоны впускали сотни людей. Лилось рекой шампанское, раздавались гортанные песни цыган или дерзкие французские шансонетки, тысячи выбрасывались на устрицы, ужины и женщин… Но мрачно и неслышно скользили по тротуарам тени голодных проституток, воров и бездомников - и, чем дальше от набережной и от Невского, чем ближе к кварталам Достоевского, тем мрачнее становились улицы, тем зловещее бродящие, как призраки, люди - накипь столицы, порождение нищеты и порока…

Осенью и весной начинали грохотать пушки, и бурно вздымалась Нева, как во времена "Медного всадника", а сам он, позеленевший от времени, на своем вздыбившемся коне, продолжал указывать вперед, не предчувствуя, куда несет его неумолимый конь…

В ноябрьском полуденном мраке, сквозь туман, сам как туманный призрак, вставал красавец Исаакий, о котором сложили легенду, что, когда он рухнет и уйдет в землю, тогда погибнет Петербург…

Адмиралтейство стояло стройное и прекрасное. Иней обводил белым пухом изящные абрисы бледно-желтых стен, и белые деревья сада обрамляли их кружевной аркой. Чугунные решетки дворцов и Летнего сада чернели на фоне Невы и неба, как графика Добужинского или Остроумовой. Розовый цвет гранита смягчал его суровость, но крепко охватывали набережные город и держали его в плену. А Марсово поле казалось старинной цветной гравюрой со своими старыми домами, бледно-зелеными, красновато-коричневыми, желтыми с белым, как тот, где бывал Пушкин…

И вот приходила весна и приводила белые ночи. Таинственные, не спящие ночи, полные сладкой тоски и весенней грусти… Нева сверкала в утреннем свете опалом и перламутром. Парочки мчались в экипажах на Острова, а за ними бежали охрипшие оборванцы, протягивая в коляску увядающие розы…

И всюду чуялось какое-то беспокойство, какая-то тревога, точно обреченность, под внешним порядком и стройностью… Город пугал меня. Я чувствовала в нем что-то нереальное: его сумерки днем и свет ночью особенно пронизывали жутью все мое существо.

Люди, окружавшие меня в Петербурге, были чужды мне. Почти все мои новые знакомые, особенно из так называемого "общества", казались мне фальшивыми, неискренними, нереальными, как куклы из "Сказок Гофмана". Я не видела "настоящих" людей. Все точно старались быть во что бы то ни стало "оригинальными", какими-то персонажами из романов.

Кто - отрицал женщин, кто - носил под мундиром вериги, кто - говорил о тайных обществах со странными названиями и ритуалом, кто, наконец, избирал своей специальностью неведомыми путями знать все про всех. Но все окружали себя таинственностью, все говорили намеками, как-то непросто.

Считалось чуть ли не постыдным признаваться, что предпочитал Гюисмансу доброго старого Диккенса, не заказывать капотов, скопированных с картин Боттичелли, не декламировать декадентских стихов. Но мне все время казалось, что во всем этом нет ни капли искренности. Искренность увлечения всегда оправдывала его в моих глазах. А тут я чувствовала, что все эти дамы - морфинистки, эти поэты, поклоняющиеся чернокнижию, были даже не неврастеники, не люди с расшатанными мозгами: они притворялись больными. Они поступали, как маленький мальчуган, который курит сигару из глупого самохвальства, хотя его тошнит. Они не любили своих воззрений. Они подхлестывали свои нервы для искусственных экстазов, и шприц употребляли без удовольствия… Морфий, экстазы, Боттичелли, египетская Изида - все это была вывеска, и я была уверена, что они только тогда были по-настоящему счастливы, когда могли снять с себя маску, лечь в кровать, потребовать чаю, взять томик Альфонса Доде и посплетничать с горничной.

Из Петербурга меня неудержимо тянуло в Москву…

Чисто московский адрес: "Божедомка, дом Полюбимова, что против большой ивы". Ива росла в семинарском саду, на который выходили окна белого домишки, принадлежавшего маляру Полюбимову, добродушному хромому человеку, нежно меня любившему. Впоследствии, когда я уезжала из Москвы, он уговаривал меня:

- Вернись ко мне - слышишь?

- Да как же, Полюбимов, если у вас другие жильцы будут?

- Всех к чертовой матери, а уж тебе квартира будет!

Квартирка в четыре комнаты, и первая "своя обстановка", купленная на заработанные деньги, в рассрочку, около трехсот рублей на всю квартиру… не считая рояля. Но уютно было. В столовой стояло "некрасовское кресло", принадлежавшее покойному поэту, в котором он проводил последние годы своей жизни. Я до сих пор не расстаюсь с ним… Зарабатывала я в то время уже недурно, и у меня в показанное и непоказанное время был народ. Мои приятельницы, смеясь, говаривали, что очень любят "ресторанчик на Божедомке", где всегда могли рассчитывать найти холодную котлету, чашку чая или приют на "родном диване", как прозвала мой диван М. Роксанова.

Чеховы, Лика Мизинова, Санины - два брата и сестра, Л. Селиванова, игравшая в театре Корша, а потом в Малом, редактор газеты "Новости дня", известный театровед Николай Эфрос, много молодежи…

Санины жили втроем в уютной квартире, оставшейся после смерти родителей и обставленной старомодно. Оба брата были очень дружны и исключительно любили сестру. Они давали нашим сборищам большое оживление. То Александр начнет в лицах представлять цирк или какую-нибудь заезжую диву - и танцует и поет женским голосом. То Дмитрий, бывший тогда врачом в родильном доме, занимает нас рассказами после ночного дежурства, каких он принимал младенцев. Младенцы были разные: один, только что родившись, надевал монокль и говорил: "Фи, как неприятно… приберите маман, а я пока пройдусь". Другой кричал: "Доктор! Осторожно! Ногу, ногу! Да это же издевательство!"

Мы до упаду хохотали над его выдумками. У Саниных была важная кухарка Агафья, служившая еще "при покойных господах" и не выходившая из состояния постоянного изумления от того, как переменилась жизнь у молодых хозяев. Я описала ее в "Рассказе кухарки". А ее супруг Кузин заслужил известность иным способом: его тон и манеру говорить использовал И. М. Москвин для своего несравненного Епиходова в "Вишневом саде". Он говорил все как-то на "э".

- Сэмэя лучшэя бэрышня в Москве пришли! - докладывал он обо мне.

Я заслужила этот эпитет частыми двугривенными. Кузин любил выпить и требовал часто у Агафьи денег. Она давала ему гривенник, а он с негодованием швырял его на стол и говорил:

- Эстэвьте себе на гроб!

Пьянство не довело его до добра: он в пьяном виде взял у Санина из стола четыреста рублей и оставил записку: "Не извольте беспокоиться, так что деньги взял я". Но после этого инцидента ему пришлось оставить службу в Художественном театре, где он был курьером.

У Саниных я встречала много молодежи из Художественного театра, в то время все больше и больше завоевывавшего симпатии публики. Благодаря им же я познакомилась и сошлась с Н. С. Бутовой…

Санин, впоследствии известный режиссер, в то время служил в Художественном театре, начавшем расцветать, и относился к нему, как и все его молодые артисты, с энтузиазмом. Это был живой, увлекающийся человек, у которого одна бровь была всегда выше другой и который все свои впечатления и новости сообщал конфиденциальным таинственно-восторженным тоном. Брат его, Дмитрий, впоследствии тоже актер, тогда еще не бросил карьеры доктора. Сестра их, Катя, девушка редкого остроумия и шарма, была прекрасная музыкантша, особенно любившая и умевшая исполнять Бетховена.

Селиванова была очень мила в переведенной мною с французского пьесе в стихах "Амур и Психея", так что мы и прозвали ее Психеей.

Приятный, умный и мягкий Н. Е. Эфрос получил у нас прозвище "труженик - муж бледнолицый". Действительно, я редко встречала человека с такой трудоспособностью: он работал и писал целые дни, по вечерам пропадал в театрах, а ночью выпускал газету.

Красивая Лика училась пению, а некоторое время была в Художественном театре в статистках - по застенчивости своей актрисой стать она не решалась.

Роксанова и Михайловский тоже служили в Художественном театре.

Роксанова была первой "Чайкой" Художественного театра. Это была необыкновенно застенчивая, серьезная, худенькая девушка, одетая всегда в черное монашеского покроя платье, гладко причесанная. Значительность ее лица чувствовалась разве в том, что она неуловимо напоминала "Монну Лизу" Леонардо да Винчи. Движения ее были отмечены какой-то угловатой грацией. Редко, очень редко она улыбалась, и тогда сразу хорошела. Помню, она всех нас как-то удивила: взялась показать, как польские крестьянки танцуют краковяк. Сказалась ли ее польская кровь, но она вся как-то зажглась и летала по тесной комнатке, так что невольно захватила всех видевших ее пляску.

Чаще, впрочем, бывала она задумчива: она тяжело переживала назревавшее в ней решение расстаться с Художественным театром.

Театр этот, как часто бывало после того, как какой-нибудь артист выделился в какой-либо роли, на время "ставил его на полочку" и обрекал на бездействие - вроде как землю под пар.

Так было и с ней, и это не мирилось с ее страстной любовью к театру и потребностью творчества. Она потом и ушла с Михайловским - он держал театр в провинции, где она могла дать простор своему оригинальному дарованию. Одно время она была в Петербурге и там с выдающимся успехом сыграла роль Электры в трагедии Гофмансталя, "выдержав экзамен на трагическую актрису первой марки", как говорила пресса. Но трагедия в то время была не в ходу, и дальше этого не пошло. После смерти мужа Роксанова вернулась в Москву и долго отдавала все силы театру, работая в студии МХАТ как актриса и режиссер.

Она часто приходила ко мне выплакаться на "родной диван", выплакавшись, по-детски засыпала, а выспавшись, вставала с хорошим молодым аппетитом, которому никакое горе не мешает. Тут обычно приходил на помощь дядя Лева, отправлявшийся на кухню готовить какую-нибудь "сибирскую яичницу", а иногда приезжал В. А. Гиляровский, "дядя Гиляй", как его звала вся Москва. Занятный человек: в юности ходил в народ, бурлачил на Волге, служил в цирке. В то время это был человек лет под пятьдесят, деловой, солидный; от его бурного прошлого у него оставалась только любовь к театру и стихам да огромные знакомства в "мире отверженных": не один бродяга и босяк в его доме получал помощь и подкрепление в память прежних дней. А. П. Чехов ценил Гиляровского и считал его чистым и честным человеком. Гиляровский любил нашу молодую компанию и особенную, хотя невинную, слабость питал к Роксановой. Он как-то всегда чутьем угадывал, когда она у меня, что, впрочем, было нетрудно, так как она больше времени проводила у меня, чем в своей комнатке. Обыкновенно он привозил, "поделиться" с нами, какой-нибудь замечательной украинской запеканки или колбасы, которую ему присылали чуть ли не из Миргорода и про которую он говорил, прижмурясь и с непередаваемым выражением:

- Это, скажу я вам, не колбаса, а улыбка природы!

Потом уютно усаживался и начинал смешить задумчивую Марусю рассказами или экспромтами, на которые был большой мастер.

Самым частым и дорогим для меня гостем был "дядя Лева" - Родионов, о котором я уже упоминала.

На моих вечерах угощение было незамысловатое: традиционный винегрет, котлеты с макаронами и легкое красное вино, не считая поднесенных конфет и пирогов… Однако веселились от души, шумно приветствовали Н. Е. Эфроса, являвшегося из ночной типографии, и расходились только под утро, хотя всем нужно было, кому на репетицию, кому в редакцию, кому в университет… Все мы были молоды, здоровы - и в поре достижений и расцвета.

В моей маленькой московской квартирке собиралось много народу. Вечно кто-нибудь гостил: наезжал отец из Киева, сестренки, петербургские друзья… По торжественным дням, например, в Татьянин день, бывало человек до шестидесяти и умудрялись даже танцевать. Помню, как отплясывал "ойру" молодой гигант Шаляпин с моей крошечной тетей А. П. Щепкиной…

Шаляпин тогда только что перешел в Москву из петербургского Мариинского театра, где дирекция "проглядела" его. Оттуда его уговорил уйти в Частную московскую оперу известный Савва Мамонтов, человек, на таланты чуткий необычайно (он сам про себя говорил, что его главный талант - находить таланты).

Мамонтов - крупный делец, строивший Ярославскую дорогу, - был характерной московской фигурой. Он держал оперу, а в его именье Абрамцево был настоящий приют для молодых художников: он открыл Врубеля, у него пошел в ход Коровин и многие другие. Кроме того, он устроил у себя большой завод керамики и увлекался майоликой. Был по тому времени новатором, сам не чужд был музыки - его комическую оперу "Каморра" играли повсюду. Он был впоследствии под судом - по делу железной дороги - и просидел несколько времени в тюрьме. Там он лепил, писал… вылепил свой портрет - барельеф, который подарил мне с надписью из "Книги Иова"…

Суд его оправдал, но на гордого старика это все очень подействовало, и он как-то быстро после этого ушел в тень и вскоре умер.

В то время, о котором я пишу, это был живой человек, седой, с огненными глазами. Он любил петь неаполитанские песенки и не раз аккомпанировал себе на моем пианино. В его театре впервые поставлен был "Садко" Римского-Корсакова, в новых тонах, опережавших рутинные постановки Большого театра. Морскую царевну пела жена Врубеля, одетая по его эскизам. Впечатление от оперы было громадное. Я никогда не плакала в театре, но тут музыка, особенно то место, когда разливается Волхова, покидая Садко, так подействовала на меня, что я заплакала, и помню, как был доволен этим Савва Иванович. Он ходил и говорил:

- А у меня нынче в театре две Волховы разливаются: одна на сцене, а другая в третьем ряду…

Шаляпин во многом обязан ему своим быстрым успехом. Он выделил молодого певца, ставил для него все, что тот хотел, окружил его художниками, нянчился с ним, как с любимым детищем. Молодой, какой-то стихийный талант Шаляпина сразу покорил Москву, и только о нем и говорили. Его игра в опере, где до тех пор царила полная искусственность позы и фразы, пение "в рампу" и не отрывающиеся от дирижера взгляды, поражала с непривычки.

Он тогда еще не облекся в величие славы - был молод, непосредствен и искренен, как большое, иногда нелепое дитя…

Вне сцены он казался неуклюжим: длинный, очень белокурый, с круглым русским лицом - такой простой паренек с Волги, так бы и надеть ему, казалось, синюю пестрядинную рубаху да лапотки… Когда его в первый раз привели к М. Н. Ермоловой, очень заинтересовавшейся молодым артистом после того, как видела его в Мефистофеле, и он вошел к ней, застенчивый, не зная куда девать длинные руки, она даже воскликнула:

- Как… это Шаляпин? - так непохож был вошедший на сатанинский образ Мефистофеля, яркий и до жути проникнутый гётевской иронией, - Шаляпин давал Мефистофеля не Гуно, а Гёте.

Шаляпин сконфузился и пробормотал:

- Да уж извините… какой есть…

В молодой компании он не стеснялся. Когда разойдется, то необыкновенно талантливо рассказывал анекдоты… Запомнился горбуновский рассказ, который он передавал неподражаемо, как пьяненький описывает свое впечатление от посещения попа: как у него все хорошо, попадья такая вальяжная, поп сидит, чай пьет, канарейка, птица Божия, заливается-поет, а самовар стоит, и кран у него расписной… Потом рассказ его все спутывается и спутывается и кончается тем, что уж "попадья птица-божия заливается-поет, а поп стоит, и кран у него расписной…"

Назад Дальше