Если вам хочется сейчас сказать, что Маяковский – самоубийца, и дело ясно – пожалуйста, прочитайте рассказ Лескова о Филарете Киевском, и самый конец "Сути дела", которую написал Грэм Грин, и книгу о святом Жане-Мари Вианне.
2
Другая книга – о Чехове, Елены Толстой. Когда ее берешь в руки, невольно вспоминаешь ту ненависть к Чехову, которая возникла в конце 1960-х годов или немного раньше. Именно тогда сгустилась и оформилась особая неофитская злость. Несколько человек двигались примерно так: не могу тут дышать; вот к чему привели все эти "гуманизмы"; значит, ненавидим всякую жалость и слабость. Конечно, я упрощаю, но не очень. Полюбили Леонтьева, кто-то нашел Ивана Ильина, кто-то Леона Блуа, Белл ока, Элиота, Рамиро Маэшту, а кто-то и Ницше, естественно, замечая у них главным образом "вот это". Те, кто рванулся к католичеству, восхищались кострами. Как всегда при ставке на силу, начинался культ здоровья – словом, все, что заметил и описал П. Федотов в "Антихристовом добре".
Ругая Чехова, кто мог, ссылался на Анну Андреевну; но, я думаю, ее нелюбовь -другого рода. Может быть, она видела в нем то, что Бердяев называл пошлостью, такую двухмерность, и не совсем ошибалась-действительно, "прекрасного", которым так смело жили она и Мандельштам, он боялся, поскольку тогда, в его годы, оно совсем уж увязло в "красивом". Но сейчас речь не об этом. Чехова невзлюбили, принимая без обсуждений, что он прямо противоположен тому, что ценят они.
Утомившись от их категоричности, я радовалась, читая у Набокова, как любил и жалел Чехов особый, исчезнувший вид людей, вроде Лаевского из "Дуэли". Помните, гордый Набоков, холодный, такой и сякой, сумел восхититься апологией слабости. Но вот – открываем книгу Елены Толстой, и чем дальше, тем больше думаем, что произошло недоразумение.
Елена Дмитриевна пишет, что мы найдем в ее книге "не поздний, облагороженный и расчищенный облик Чехова – столпа чахоточной гуманности, а богатырский, беспощадный, агрессивный ‹…›, свирепо-ироничный и неизменно раздраженный". Книга и называется "Поэтика раздражения".
Те, кто позже стали символистами, пишут друг другу о его душевном здоровье, даже какой-то примитивности. В Риме он хочет полежать на травке, а где-то еще в Италии спрашивает, где хороший публичный дом. Много есть и об его несомненной консервативности, и о нелюбви к "интеллигенции", которой, по словам А. Дермана, он предпочитает "стальную Германию". Евреев он не любит, "народную веру" – любит, какой бы она ни была. Словом, сделать из него что-то вроде того Розанова, с какого начинает свое эссе Венедикт Ерофеев, совсем не трудно.
Но Елена Толстая этого не делает. Трудно передать, как сочетаются зоркость и тонкость в ее манере, а выходит – не кукла, не идея, но именно человек. Полупредательства, сомнения, вызов, вся наша истинная слабость. А что поверх этого? Вещи совершенно прекрасные.
Как Томас Кранмер в пьесе Чарльза Уильямса, Чехов очень страдает и от "левой", и от "правой" категоричности. Он пишет брату: "Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет меня непременно видеть либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист ‹…›. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах". Смотрите, "ложь и насилие" – антихристово добро!
Пишет он и так: "Я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, ‹…› а ложь героев с их правдой".
Так проявляется и прибывает то противостояние "лжи", которое почти угасло после Нового Завета. Да, Августин, да, Паскаль, Кьеркегор, но этого очень мало, а вера без этого задохнется. Она и задыхалась в чеховское время.
Читаешь и видишь, как поверх всей этой мешанины, крест-накрест, ложатся правда и милость. Они действительно есть, Чехов – не фон Корен. Вроде бы не веря в Христа, он не забыл, почему Лаевский лучше: "из-за неспособности убивать, отвращения к насилию" (Е. Т.).
А где милость, тем более – неразумная, там уже рядом такие свойства, которые скорее назвали бы духовными. Вот – sancta indiferentia, которую Елена Дмитриевна замечательно описывает, комментируя фразу: "…я стал сам равнодушен, и мне хорошо". По ее мнению, здесь "равнодушие освобождающее -легкое сердце, бескорыстие, бесстрашие, ‹…› это стоицизм агностика, подозрительно похожий на бесстрашие глубоко, фаталистически верующего человека".
И уж совсем то, что мы считаем неотъемлемым от (Господи, прости!) русского православия: "мудрый простой дьякон" ("Дуэль") и "священник в рясе из холстинки и ауре из блеска седых волос и запаха
сухих васильков". Можно ли это знать, если не бывал в преображенном мире?
Чего же нам еще? Кому плохо от того, что он, Чехов, жил почти без Бога? Ему, конечно; тут и с Богом еле вытянешь. Помню, отец Станислав говорил: "Неверующие? Это же святые люди, я был бы наркоман". Наркоманом Чехов не был, а полную, черную богооставленность – знал, к краю подошел, и мнимостями не спасался.
Зинаида Гиппиус пишет: "Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов -последняя точка всего искусства? ‹…› Мир приблизился бы тогда не к концу света, а концу без конца, оцепенению ‹…›. Это была бы полная победа чёрта-косности над миром, над Богом. Но ‹…› оцепенить мир ему никак не удается. Ему даже не удается справиться окончательно с самим человеком, хотя у него и нет самого действительного против чёрта оружия -Логоса. Но уж слишком много дано Чехову от Бога ‹… › и Чехов ‹… › все-таки слагает Божьи молитвы".
А мы слагаем? Кажется, не очень. Категоричностью, важностью, мирской бойкостью мы заслужили стишок, который я прочитала случайно, перед отъездом в аэропорт:
Есть люди, их кошмарно много, Чьи жизни отданы тому, Чтоб осрамить идею Бога Своим служением Ему.
Не знаю, как и в кого верит тот, кто это написал, но он хотя бы знает или чувствует все, что сказано в 23 главе у Матфея. В Иерусалиме эта глава звучит
непрестанно – и в такой, кенотической, форме, и голосом Писания. Теперь, кажется, я готова говорить о самом городе.
3
Кроме Библии, никто не сумел передать даже не чувство, а знание, которое возникает сразу, как увидишь этот город: земля тут – святая. Честертон пытался выразить это в своих записях, составивших книжку "Новый Иерусалим". Пишет он так: "…Здесь, в легендарной стране между Европой и Азией, могло случиться все, что угодно. Через эти врата могло войти то, что и создало, и переменило мир. Чем бы еще ни казалась эта полоска земли, разуму, да и чувству она кажется мостом, который перенес через древние бездны бремя и тайну человека. Здесь были цивилизации, древние, как варварство, а то и древнее. Здесь живет верблюд, наш странный друг, доисторический домашний зверь. Никто не знает, был ли он диким, и, глядя на него, нетрудно подумать, что звери вообще были когда-то ручными. Где-то я говорил, что они – просто разбежавшийся зверинец; морская корова бросилась в море; тигр, огромный кот, сбежал в джунгли. Это неверно, так же неверно, как питекантроп и прочие выводы из сомнительных обломков кости и камня. Верно что-то третье, слишком немыслимое, чтобы человек это запомнил. Что бы это ни было, верблюд это видел; но, судя по манере нашего старого слуги, никогда не расскажет".
Да, верблюд видел, и ослик видел, и вообще все тамошние звери, даже завезенные кошки. Слова пророка: "Не бойтесь, животные" – вспоминаешь часто. Всюду – афиша зоопарка, на нем прекраснейший тигр (когда идешь с Полянки на Ордынку, получать визу, тоже есть тигр, потолще. Шарль Пеги говорил в таких случаях: "Mais naturellement!"). Земля совершенно святая, поневоле скажешь "тов" про все эти цветы, камни, садики, птиц и рыб, осликов и кошек. Честертон писал, что, если ничего не примысливать, тварный мир похож на игрушки. Тут это видно. То, что прибавил человек, совершенно не мешает. Ничто не берет – ни модерн, сам совершенно детский, ни новые кварталы. Казалось бы, понятно, что белые или хотя бы светлые дома среди зелени – тоже, в сущности, рай, но у нас противоположный оттенок им придают грязь, надписи, впитанный в стены дух 1950-х-1970-х годов, а там этого нет. Лестницы чистые и нарядные, как в барском доме со швейцаром, подростки ничего не портят; почему – можно подумать. У входа в дом моей подруги – розовый куст, прямо с картинки к детской английской книжке XIX века. Садики переносят в питерское детство, когда само это слово было синонимом рая. Один из них, в горах, рядом с Горненским монастырем, описал разве что Пушкин своими райскими стихами; хорошо бы привести их здесь, но места мало, каждый может взять томик из собрания.
Словом, все напоминает, что природа – такая же Божья книга, как Библия. Тут они явственно переслаиваются. Может быть, где-нибудь и забудешь, что нынешняя, недавняя, газетная судьба этих мест точно и давно предсказана, но здесь – навряд ли. Время пророков, царей и даже патриархов от нас не отделено. Такое бывает с Божественным – помните, для Пастернака народники "отдаленней, чем Пушкин".
Видимо, чем больше выходишь из времени, тем это сильней. Могилы Рахили, Самуила, Давида – как будто они только что умерли. И вот, особенно у серой могилы Самуила, где рядом раскопы, начинаешь чувствовать то, что чувствовать не хотелось бы.
Чувство (слава Богу, не "знание") -такое: Христос одинок, как в Гефсиманском саду. Виднее всего это именно там – три огороженные оливы, а на улице такое убожество, такая грязь, такие наивные мошенники, словно мы в советском захолустье; да еще у рынка. Тайна иудаизма живет своей непостижимой жизнью, и не нам знать, как встретит Израиль пришедшего во славе Мессию. После седера, о котором писать я еще не могу, у Мертвого моря, рано утром, среди олив и померанцев я читала книгу Дод-да о Притчах, и там повторялось, что "будет" и "есть" в Евангелии как бы совпали. Так вот, стоит ли злоупотреблять будущим временем? Стоит ли, к тому же, изменять сокровищу православия – чувству сокровенности? Что "будет", увидим в свое время. Почти всё (или всё?) сейчас и здесь, а если мы не можем рассмотреть это там, куда Бог поселил нас, увидим хоть на Его земле. Что же можно увидеть?
Глубокую Авраамову веру тех, кто дождался через тысячи лет не главного, но почти немыслимого обетования. Тихих, трудно живущих людей, которые взывают уже к Христу и обретают сравнительный покой, потому что бремя они все-таки взяли. А остальные, посланные к народам и с тайной единобожия, и с вестью о Воскресении? Первую мы просто числим за собой, как будто не служим иным богам, вторую – то и дело превращаем в языческие мистерии. Называя нас детьми и друзьями, Христос все-таки просил о многом, предупреждал о том, как удержаться на воде, строить на камне, жить в Царстве, где правит Бог и побежден князь мира. Впихивать Евангелие в статейку и кощунственно, и бесполезно. Честное слово, закрыв дверь, все мы знаем, что двум господам служить еще никому не удавалось.
Есть садик около холма, на срезе которого настоящий череп: глазницы, щелка рта, провал носа. Ходят сюда чистенькие англикане, остальные не верят, что пустая могила с круглым камнем – та самая. Сидишь там перед Пасхой, после Пасхи, и думаешь: неужели до этого дошел Твой кенозис? Тут Ты воскрес, не тут, но Ты принял всё, что дает Тебе наш мир. За храм Гроба Господня убивали людей. Сейчас мы там толкаемся и спешим занять заранее место, пройти по знакомству. Мы вынуждены терпеть там "другие конфессии", но, Господи, как мы их терпим! Поневоле убежишь сюда, в садик, и посмотришь на цветы. Около него, в особой и очень тихой лавочке я купила открытку "Flowers of the Holy Land". Среди прочих (дикая слива, цикламен, адонис, ирис, мак) есть анемон, и вам услужливо скажут, что это -"полевая лилия". Вокруг их много, они всюду растут. Цвет у них – не всегда, иногда – тот самый, о котором мечтают дети, прикидывая, что будет, если свернуть в трубку радугу. Он между красным и фиолетовым, в несуществующем зазоре, его и быть не может, но – пожалуйста – есть.
Здесь и сейчас
Может быть, эта книга меньше подействовала бы на меня, если бы я читала ее в библиотеке или дома, хотя и в этих местах, как мы знаем, нам открываются небеса и бездны. Однако тут было нечто совершенно исключительное – мне подарили ее недалеко от Мертвого моря, когда я уходила ночевать в какой-то домик, окруженный садом из Песни Песней. Я читала всю ночь, потом утром, в саду, и, наконец, в автобусе, который вез меня из Беер-Шебы в Иерусалим. Кроме всего прочего, обложка была украшена совершенно райским деревом, на котором сидели маленькие птицы. Книга эта поражает. Ученый-библеист напомнит, что написана она довольно давно, с той поры появилось много замечательных трудов. Я не библеист, но кое-какие из этих трудов читала, а некоторые редактировала (перевод, конечно). Диапазон их велик -от совершенно библейских чувств до непредставимой, совсем не библейской скуки. Хорошие есть, даже замечательные, но далеко не многие совершают то, что книга Додда – когда ее читаешь, Евангелие становится еще живее, хотя, казалось бы, ничего более живого в человеческой словесности нет.
Спаситель часто напоминал нам – и прямо, и в тех же притчах – с какой ужасной легкостью истины веры покрываются защитной пленкой, если не гипсом. Этому чрезвычайно способствует аллегорическое толкование притч. Результат – такой, что невольно заподозришь особого беса. Додд начисто сокрушает его. Для тех, кто поддался этому соблазну – какое освобождение! Как будто сняли большую часть гипса.
Не меньше освобождает настойчивое утверждение, что Царство наступило тогда, а каждому из нас предлагается сейчас и здесь. Пересказывать то, что вы вот-вот прочитаете, по меньшей мере глупо. Но все-таки подумайте, как мало трогают евангельские срочные призывы. Давно известно, что Писание, особенно – Новый Завет, совсем уж особенно – Евангелие легче всех других книг испещряется белыми пятнами. Христос говорит об "имеющих уши", а почему они есть не у всех, понять трудно. Вне богословских догадок, приводящих порой к ужасным выводам, стоит вспомнить слова одного литовского священника: "Это же накладно!". И точно, принять евангельские слова как указание к немедленным и достаточно странным действиям – очень неудобно, даже страшно. Нежелание это и страх почти ничем не пробьешь, но если в них появилась хотя бы щелочка, книга Чарльза Додда действительно может сокрушить их. Стыдно пафоса, но она бесценна: благодаря ей нам легче увидеть не какое-то, где-то и когда-то ожидающее Царство, а вот этот мир, в котором на самом деле царствует Бог.
Мир под оливами
Если ты доверился Богу, тебе обеспечено, что желания твои не исполнятся, пока остаются кумиром.
Представить страшно – что было бы, если бы меня чудом пустили в Испанию лет двадцать назад. Прежде всего, я просто разорвалась бы: возвращаться -невыносимо, остаться – нельзя (родители, дети). Однако и нормальным людям в приличных странах лучше путешествовать тогда, когда они – как не путешествующие .
И странный наш опыт, и мой метафизический возраст делают хороший подарок: приехал ты куда-то, или смотришь на картинку, или читаешь – совершенно все равно. Много лет мы смотрели на картинки по принципу "зелен виноград", но тут не только это. Картинка и текст меньше дают ощутить, что преходит образ мира. Когда ты не дома, не там, где келья и кошка, время бежит уж очень явственно, "мы летим". Бег времени плох не тем, что приближаешься к старости – она лучше взрослости, и даже не тем, что приближаешься к смерти – Бог разберется, не оставит, – а тем, что время царит во владениях не скажу лишний раз кого. Из них выводят работа (особенно такая, где хаос превращается в космос, вроде перевода или уборки), молитва, жалость, иногда -общение, но не путешествие.
Пространство – тоже не подарок. "Незримая черта" не только и даже не столько мешает "близости людей", сколько отделяет нас от домов и от деревьев, напоминая, что мы – не ангелы и не преображенные тела. Поэты часто пишут, как это их мучает, и кое-чего добиваются – в стихах мы худо-бедно проходим сквозь стену. А так, гуляя по городу – ни в малейшей мере. Жизнь в пространстве и времени
лучше принять, это – тоже кенозис; но ездить для этого незачем, достаточно комнаты и кошки.
Когда я вернулась, меня сразу спросили: "Правда, похоже на Эль Греко?" Слава Богу, непохоже. Похоже на Литву, только с оливами и апельсинами, с осликами и мавританскими садами. Что бы ни говорили о культуре коня-пса-орла, связывая ее с католичеством, в Гранаде ее нет или очень мало (памятники). Скорее тут осел-кот-голубь – приземистое, белое, уютное, очень детское. В конце концов, католичество – не в одном же триумфализме! Каждый, в любом изводе христианства, может умалиться, как дитя. Есть и просто европейский город, такой модерн, что-то из Belle epoque. Ничто его не берет – ни новые дома, ни навязчивая реклама. Почему-то этот стиль очень сообразен человеку, и мы его сейчас воскрешаем. По той, по иной ли причине он создает тот самый городской уют, который приносит много радости, если ты склонен не досадовать, а благодарить.