Сама жизнь - Трауберг Наталья Леонидовна 18 стр.


Он не считал это духовным водительством. Он считал это психологической помощью. Свою миссию как пастыря он в этом видел тоже, и в высшей степени. И работал как психотерапевт школы Роджерса, хотя никакого Роджерса, может быть, и не знал.

Это не единственное, что он делал, но это очень важно. Кстати, он никогда не скрывал (и говорил это кому попало -любому, кто хотел слышать), что многих своих прихожан к покаянию не ведет. Просто не ведет и все. И не собирается.

Почему?

Потому что они умрут. Потому что это убьет их, приведет к новому отчаянию. Отец Александр был деликатен и ничего не делал насильно. Очень многое зависело, конечно, оттого, переменится человек или нет. И если в чем он и был повинен, так это в том, что слишком жалел людей. Но он был прав. Он очень много дал людям. Он дал им содержание жизни. Дал чем жить. И он очень хорошо понимал, когда и где бесполезна ортодоксия. И не навязывал ее.

Правда ли, что как духовник он все попускал, все разрешал?

Нет, это легенды. Он не был либералом, был очень суровым духовником – когда понимал, что этим человека не убьет. Если же видел, что убьет, он вел себя иначе.

У всех его прихожан был статус духовных чад или нет?

Он это скрывал. Публично все были равны. Каждому казалось, что он самый близкий. Отец Александр был мастер тех отношений, которые людей не обижают, а, наоборот, дают им возможность самоутвердиться. Тогда еще все не бегали к психологам. А он, прекрасно зная, что самоутверждение ведет в тупик, тем не менее отдавал себе отчет, что на другой стороне – отчаяние и отсутствие выбора. Если приходила женщина, набитая оккультизмом, он ее не мучил. Он ее хвалил, хвалил и хвалил. И стихи

ее, независимо от качества, признавал хорошими, говорил: "Пишите! Пишите!" Эти женщины порой донимали его, изводили, так что он почти валился от усталости, но он их любил. Любил людей, которые шли к нему. Люди эти зачастую были очень эгоистичны. У него хватало на это сил, Бог давал ему сил любить и жалеть их. Они его обычно не жалели. Зато обожали, особенно женщины. Они и создали ужасный образ священника, которому все поклоняются… Но пройдет время, стремнина унесет все лишнее, и непременно придет прозрачность.

–Эта проблема вообще повторяющаяся: паства, превозносящая своего пастыря даже вопреки ему…

–Это с Христом бывает, а уж тем более… "Раб не больше господина своего". К тому же это "вопреки" происходит не со всеми. Насколько я знаю, иногда - пусть и очень редко – кое-кто из несчастных, одиноких и отчаявшихся людей все же поворачивал на путь покаяния и любви. Отец пожертвовал многим ради этого. Это был настоящий подвиг смирения.

К примеру, он абсолютно попускал пошлость – не любя ее, попускал. По существу, это такой миссионерский пыл: пусть будет хоть что-нибудь в советской ситуации. Он был человеком очень широким. И всех принимал – и католиков, и протестантов, и диссидентов… Большая свобода разных проявлений религиозности: Бог разберется.

–Многие принимали и до сих пор принимают эту широту за всеядность.

–Он не был всеяден, он был достаточно суров. Но при этом он был человеком невероятной доброты. Ведущее начало этого человека помимо просветительства -доброта. Доброта – вообще ключ к нему.

У всех, кто его знал, возникало ощущение, что он постоянно, всегда, в любой момент жизни предстоит перед Господом. Как пастырь он был обращен к каждому, принимал решения только индивидуально. Он не предлагал единую схему, определенную парадигму, общий механизм (или пять, десять, двадцать схем или подходов), что вообще-то принято. Он каждый раз находил другой подход – и каждый раз индивидуальный.

Не потому ли почитатели отца Александра так склонны создавать его культ, что этому чело веку трудно наследовать? Ведь он не создал "шко лы" – не дал определенного набора приемов, не создал сколько-нибудь самостоятельной богословской тра диции. Даже тексты, написанные им, – только популяризация, они не содержат чего-то нового…

И все-таки ему наследуют. Если остался прямой наследник отца Александра, это американский священник Мейерсон. Без харизматичности, но с добротой и с чертами свойственной отцу Александру какой-то томистской уравновешенности. И здесь его преемники – отец Александр Борисов, отец Владимир Архипов, отец Владимир Лапшин, отец Георгий Чистяков. Они тоже разные. Отец Александр Борисов, человек редкой кротости, исключительно мирный, скромный, тихий и смелый. Говорю "смелый", потому что это единственный человек из виденных мной, кто после обыска больше заботился о близких, чем о себе. Во имя прихода Борисов сознательно самоустранился из общественной сферы, растворился, умалился. У Лапшина совершенно другая харизма, но он занимает примерно ту же позицию -и, кстати, снискал славу очень сурового духовника.

В свою очередь, отец Владимир воспитал трех алтарников, их рукоположили. Они тоже совершенно разные – один ученый и вполне традиционный (он в Ирландии), другой кротчайший, почти юродивый (в Цюрихе). Так что "школы" отец Александр не создал, зато создал живую связь…

–Об отце Александре говорят: дескать, служить неумел, эстетику православия не чувствовал, строя его не чувствовал. Сплошной библеизм и проповедь про Христа и про Бога – и все.

Отец Александр бил в яблочко: он почитал Страстной Четверг. И доводил до сведения тех, кто хочет это узнать, что такое евхаристический канон и причастие. Он словно бы всегда присутствовал на Тайной вечери сам. Если кто хотел присутствовать с ним, – пожалуйста, он не мешал. Если кто-то хотел воспринимать это как магию, тоже не мешал. А литургию и правда служил не очень эффектно: бубнил, бегал, пока "Верую" читали, исповедовал быстренько. Если в чем и проявлялась его нетрадиционность, так только в этом.

Есть такое верование, что отец Александр не слишком понимал диссидентов. С другой стороны, сегодня об отце Александре говорят как о религиоз ном диссиденте.

Не стоит считать отца Александра этаким разудалым шестидесятником. В известной мере Церковь – всегда диссидентство, мы все равно граждане другого Града. В советской системе, как и в Риме, существовала империя, а у нас – свой мир, параллельный. Политику вообще не нужно приплетать, не нужно лезть на рожон. Отец Александр так и полагал. Строго говоря, никого из нас он не предостерегал и от

диссидентства не отговаривал. Он твердо разграничивал: вот это относится к деятельности Церкви, а это заменяет ее и, скорее, не нужно. Но он никогда не говорил так прямо, что не нужно, и исключительно мудро давал возможность выбирать. Боялся он того, что борьба подпитывает злобу, а иногда и суету.

Но принадлежность к Церкви была диссидентством и другого рода – хранение и распространение литературы и тому подобные вещи…

Разумеется, и мы чудом не дожили до того, как нас поголовно стали бы сажать. А Голгофа не исключается ни из какой жизни. Надо заметить, что просветительство, которым занимался отец Александр, тоже было своеобразным религиозным диссидентством. Претензии к нему предъявлялись со всех сторон: одни обвиняли его в том, что он мало борется с режимом и подсовывает народу "опиум"; другие – в том, что он как священник слишком нетрадиционен. И КГБ всю дорогу не оставляло его своим вниманием.

О, КГБ – это тема большая и отдельная…

Поэтому мне не хочется особо на ней останавливаться. Отец Александр был исключительно ми-лостлив и понимал, что все мы слабы. Он понимал, что КГБ – организация хитрая и страшная, лучше не попадаться, и которую не переиграешь. Он переигрывал, ведь кроме голубиной кротости отец Александр еще был мудр как змей. Но другим не желал. И продолжал общаться даже с теми, кого КГБ "переиграло", кто не выдержал и перед кем закрывали двери. Самого его обыскивали денно и нощно, часто вызывали. А он с кагэбэшниками дружил, он с ними разговаривал и не любил, когда ими гнушались, не считали их за людей. Он пользовался случаем любого

общения – в том числе и с ними, чтобы что-то такое заронить. Он не разделял людей на порядочных и непорядочных. Более того, боролся с этой позицией: вот, говорил он, интеллигенты не подавали руки – и доигрались. Он не считал, что он чем-то лучше этих людей: их Бог поставил так, его – так, и мы не знаем, как Бог сведет концы. Я совершенно не представляю, чтобы он мог говорить о ком-то с пренебрежением или презрением, как нередко говорим мы.

Мы действительно слишком часто грешим этим. А почему, по-вашему, и среди последователей отца Александра Меня бытует нетерпимость?

Это же совершенно ясно. Послание апостола Иакова, четвертая глава…

Вопросы задавал Александр Кырлежев

Бог почтил человека свободою

Десять лет мы рассказываем про отца Александра, и уже трудно не заметить, как это странно у нас выходит. Разумных и доброжелательных людей, по меньшей мере, удивляют та выспренность, та слащавость, та нетерпимость и то самоутверждение, с какими мы вспоминаем человека, у которого начисто не было этих свойств. Кто-кто, а отец Александр, как Честертон, знал, что "секрет жизни – в смехе и смирении". Он на редкость легко относился к себе; по всему было видно, что ему прекрасно знакома удивленная и благодарная радость блудного сына. Глядя на нас,

его духовных детей, усомнишься, что мы эту радость знаем.

Причины, конечно, не в отце Александре. Он делал, что мог, и намного больше. Досталось ему не столько "дикое племя интеллигентов", сколько странный и несчастный человек 1970-х годов, который толком и не описан. К этому времени множество по-советски, то есть очень средне образованных людей окончательно потеряли и "коллектив", и привычку к готовым ответам. Разбросанные по спальным районам, лишенные мало-мальски человеческой семьи, никому не нужные, мы жадно и жалобно искали нового всезнания, нового коллектива и чьей-то безоговорочной любви. Что тут может выйти? Всезнание – не вера, тем более – не живительное незнание; коллектив – не мистическое тело; любить нас, отдавая нам все, может только Бог. А главное, мы не хотели платить.

Очень часто отец Александр видел, что тронуть нас нельзя, можно только гладить, и это делал. Становясь психотерапевтом (и то особой школы), он повышал наше мнение о себе самих, отдаляя глубинное покаяние. Он этого не скрывал, охотно об этом беседовал, если заходила речь. Конечно, он знал опасности такой психотерапии. Знал и ее "предварительность" и, отдаляя для нас метанойю, пока что молился о том, чтобы, самоутверждаясь, мы не перекусали друг друга. Помню, как он смеялся (не очень весело), вспоминая крошку Цахеса и добрую фею из Гофмана.

Помогает он и теперь, но все-таки Бог "почтил человека свободою", и только мы сами можем "от-вергнуться себя". Пока мы этого не сделали, мы будем вносить во что угодно дух самовосхваления,

больной восторженности и многозначительной обидчивости. Особенно это печально, когда мы это вносим в память об исключительно трезвенном и смиренном человеке.

Легкая корона

Все духовное спасение России заключается в возрождении – или же, для ее впервые к культуре причастившихся масс, в зарождении -чувства, потребности любви к свободе.

Г. Федотов

Книга Бориса Шрагина появилась к Новому году. Незадолго до этого я думала, кто же будет ее читать. Сейчас прочитала целиком сама, и тогдашние соображения показались мне сомнительными.

Например, мне казалось, что диссидентское противостояние давно и прочно забыли. Молодые заняты своим, старые и раньше, в лучшем случае, им не интересовались, и всем надоели разоблачения конца 1980-х годов. Но вдруг, неожиданно, как нарочно, меня стали об этом спрашивать. Да и вообще могла бы знать – у меня же есть и студенты, и молодые друзья – что все не так просто с мифом о повальном прагматизме.

Потом, очень уж странной стала литература. Против всякой логики язык выжил, многие пишут хорошо, как будто его и не вытаптывали. Но то язык; а призвук, дух – или похабный какой-то, или сусальный. Соответственно, читать все труднее, словесности доверяют все меньше. Борис Шрагин пишет так, словно тексты действуют по-прежнему: сказал – и восприняли, стали думать. Вроде теперь думают (если думают) сами по себе, но кто его знает, всех не спросишь. Может быть, думают и над книгой, как было с нами много лет подряд.

Наконец, мне ненадолго показалось, что мгновенная, рефлекторная реакция на мельчайшую частицу "советского" не так уж важна. У кого есть – есть, у кого нет – им же лучше, она ведь очень мучительна. Оказывается, важна, на нее и надежда. Если же кому-то надо ее обосновать и переделать, Боря делает это на редкость убедительно, подробно и беззащитно.

Пишу "Боря" не ради сентиментальности или фамильярности. Очень трудно назвать его иначе. У нас вообще трудно с именованиями: фамилия -грубовато, как окрик няньки в детском саду; имя и отчество – и громоздко, и непривычно (хотя вежливо) ; инициалы не привились, и звучат то ли манерно, то ли развязно. Однако, как бы я ни выкручивалась в одних случаях, употребить в статье, в рецензии уменьшительное имя я решилась только по отношению к Борису Шрагину. Очень уж ему все остальное не подходит.

Помню, как я увидела его в первый раз, скорее всего – в 1969-м, а может – в 1970-м году. Мы были у Глазовых, он пришел и стал рассказывать, как ездил

в лагерь к Александру Гинзбургу. Говорил и улыбался он так, что я сказала одному молодому философу: "Прямо Пьер Безухов!", но тот сурово возразил, что передо мной не тюфяк какой-нибудь, а борец, герой и диссидент. Когда я это вспоминала, мне пришло в голову, что Пьер был именно диссидентом.

Через какое-то время мы увиделись по делу с Бо-риной женой, Наташей, и до самого их отъезда очень часто встречались. После отъезда мы с ней переписывались. Боря мне не писал, если не считать письма всем друзьям, которое напечатано в сборнике. Один раз он мне позвонил, что-то срочно кому-то передать или о чем-то спросить. Ощущение от таких звонков было неописуемое – совершенно живой голос сквозь глухую стену. Впечатлительный кот Кеша тут же разбил кувшин. Достигал он и большего: когда я говорила с Михаилом Агурским, он прыгнул из окна, но остался жив. Однако вернемся к книге и ее автору.

Нынешний религиозный новояз так ужасен, что я ничуть не удивлюсь, если кто-то не сможет читать дальше. Но как-то сказать надо, это важно: среди многочисленных неофитов Боря, считавший себя неверующим, выделялся явственно христианскими свойствами. Я имею в виду не доброту, хотя он был очень добрым, мало того – деликатным. Речь о других, очень странных качествах. Все диссиденты, хотя бы поначалу, стремились к правде; но далеко не все -к милости, тем более – к кротости. А он не только стремился, у него это было. При полном неприятии определенного духа, он никогда не бывал резким или жестким с людьми.

Сценка, которую описал Довлатов и вспоминает Феликс Светов, свидетельствует, скорее, о полной

нашей дикости. Борис Шрагин и Павел Литвинов случайно забрели на какое-то сборище, где никак не могли подписать бумагу в защиту "узников совести", поскольку эти узники принадлежали к разным конфессиям и даже религиям. Все переругались, а "католики вообще переходят на литовский язык". Поистине, сама жизнь. Сколько я такого видела! Боря и Павел Литвинов сразу подписывают. Один из священников спрашивает их, какой они веры и как "достигли такого нравственного совершенства", на что они отвечают: "А мы неверующие". Конечно, ничего специально христианского в таком поступке нет.

Однако даже в книжке можно увидеть то, что я видела в жизни: Боря этим не ограничивался. Дружа с неофитами, очень порядочными, даже героическими, он отличался от них именно тем, чем отличается христианин от обычных людей. Например, он знал, что перемена знака ничего не меняет. Почти для всех вера становилась идеологией, которую можно, да и нужно защищать любыми средствами. У неверующего Бори на нехристианские средства был полный запрет. Поэтому ему приходилось особенно трудно; однако приветливым он оставался всегда, а если уж совсем не выдерживал – пил, виновато и тихо. Наташа испугалась и спасла его. В Америке вроде было полегче, но все-таки – с вежливыми иностранцами. Наши как раз там и стали по-настоящему ссориться. Боре доставалось немало, но приветливым и миролюбивым он оставался до конца. Он спорил, конечно, а при нашей склочности на это обижаются, но ссориться – и не думал.

Здесь, в книжке, он подробно и простодушно расписывает чистоту, бескорыстие, непротивление своих соратников. Это было не совсем так. Тогда я старалась отгонять такие мысли, но сейчас-то можно вспомнить: да, многие "поражали своим совершенством", а Андрей Дмитриевич Сахаров был похож на святого (видела я его полтора раза, но это бросалось в глаза). Можно назвать героями и не знающих страха, и вполне его знающих, – но тем более героических. Однако тут уже начиналось жесткое "наши" -"ваши". Снова скажу, этого у Бори не было. Дух он ненавидел, людей – щадил и жалел.

Что касается духа, Боря запросто понял и назвал то, чего не видели люди, обложившиеся мистическими и аскетическими сочинениями. Он знал, что корень советского зла – не в материализме или марксизме, а в том, что каждый может над кем-нибудь издеваться. Назвал он это богословски безупречно, определив, что корень такого зла – "духовный, бесовский", а идет все от своеволия (самодурства) к издевательству над тем, кто беззащитней. Знает он и о бессмысленности зла.

Отсюда нетрудно вывести, что сам он никогда и никак, ни при каком раскладе сил, не обижал бы людей. Сейчас я очень легко представляю, а иногда – и вижу, как вполне антисоветские люди воспроизводят проработки былых времен. Слава Богу, у них нет тех полномочий, но тон и даже лексика очень мало отличаются. Этого бы с Борей не случилось; и книгу его стоит читать хотя бы ради того, чтобы поучиться такому свойству или перенять его исподволь.

Много раз написала я "качества" и "свойства", но ведь дело не в характере. Слово "принципы" очень уж дискредитировали, а то можно было бы его употребить. Если бы Боря даже озверел, он не позволил

бы себе жить иначе, потому что всерьез, чего бы это ни стоило, почитал чужую свободу. Судя по всему, руссоистских иллюзий у него не было, особенно -там, в эмиграции. Многие уезжали, веря, что от свободы всё и вся становится только лучше, а через несколько лет, вернувшись или в письмах, рычали, требуя жестокости и порядка. Сейчас и у нас то же самое, но Боря бы не отступился. Кто-кто, а он мог повторить слова Мандельштама: "Я свободе как закону / Обручен и потому / Эту легкую корону / Никогда я не сниму".

Назад Дальше