Продолжая линию морской свинки, свидетельствующей об опыте, расскажу, как мы с Томасом впервые увидели Иосифа (простите за фамильярность, здесь иначе – нелепо). Летом 1966 года мы были в Кяэрику на симпозиуме семиотиков. Оттуда мы поехали сперва в Тарту, потом в Таллин. В Таллине (или еще в Тарту?) мы получили телеграмму о том, что приезжает Бродский, на птичьем языке той поры – "Юозас". Поспешили в Литву, пришли к нам, то есть в мой собственный дом, а он уже там сидит. Иосиф был строг. Быстро и смело он осудил то, что мы переводим для издательств; сказал, что переводить надо проповеди Донна; заметил на "Господи!", произнесенное Томасом, что это имя всуе не поминают и, наконец, после какого-то возражения, в полной обиде убежал. Все кинулись за ним. Кое-кто, при самых лучших чувствах, немного растерялся; но не Томас. Он сразу преданно полюбил Иосифа, и так сильно, что через девять лет, незадолго до отъезда, высадил меня из машины, когда я вспомнила какие-то его нелегкие свойства. Конечно, он тут же подкатил задом и даже извинился, но учтите, пожалуйста, его незлобивость и нашу дружбу.
Перейдем к статьям, помня об этом. В отличие от Чехова, Толстого, Иванова этот поэт описан человеком очень любящим и много общавшимся с "объектом исследования". Тем самым статьи о Бродском выходят за пределы науки, сколько бы ни было в них наблюдений и выводов. Например, некоторые отрывки переворачивают сердце. Главные из них
Чтобы стало яснее, немного отойду в сторону. Примерно через два года после отъезда Томас писал мне: "Жизнь комична и фантастична уже за пределами Диккенса, в области "Четверга "" (то есть чес-тертоновского "Человека, который был Четвергом"). Немного позже он, среди цитат и аллюзий, переполнявших письма, сообщил, что "мир стал, как полосатый шут, мартышки в воздухе явились". Стремясь узнать, откуда эти строки, мы просто сбились с ног. Оказалось – из Державина. Так вот, Литва и Вильнюс оставались для нас с Томасом островом в этом странном мире. Иосиф – не столь инфантилен, но в каком-то смысле он предпочитал "провинцию у моря" и "империи", и (что не так очевидно) тем неприютным странам, в которые попал.
Статьи о "Литовском дивертисменте" и "Литовском ноктюрне" – именно такие, разъясняющие неизвестные читателю реалии. Но не только. Здесь возникает тема промыслительных совпадений, очень важная для Томаса и, судя по всему, для Бродского. То, что девиз "Deus conservat omnia" сопровождал Ахматову "до самой ямы" и даже немного дольше, знают теперь все. Здесь, в статье о "Дивертисменте", есть и другое свидетельство.
"Ночевал Бродский там же, где и я, – на Леиклос. Это особый угол города, удаленный от обычных туристских мест – вроде бы центр, но как бы на отшибе. Там некогда жили мастера, отливавшие колокола для вильнюсских костелов. Слово "Леиклос" означает "Литейная", то есть улица как бы повторяла Литейный проспект, около которого Бродский жил в
Ленинграде, и это нам казалось неслучайным". (Можно прибавить, что дом этот был наш, моего мужа, а теперь пишу о нем тоже я.)
Такие вещи случаются в Литве чаще, чем в других странах. Там, как в Шотландии или Ирландии, очень заметны ангелы или гномы. Были это ангелы, именно они подсказали конец "Ноктюрна". Писать о нем не стоит, лучше перечитать. Томас и не пишет о его содержании, он только уточняет реалии.
Эта сдержанность, противостоящая неофитско-му бесстыдству, – из того же источника, что очень христианский мотив, который мы находим и в "Путешествии из Петербурга в Стамбул", и в беседе с Валентиной Полухиной. Все англисты, надеюсь, немного страдают, читая у стареющего Йейтса, уже окончательно выбравшего силу, надменность и колдовство, апологию Византии. Знает он ее историю или нет, его зачаровывает золото вечности, которым, видит Бог, не исчерпывается христианство. Томас, как и сам Бродский, резонно противопоставляет такому видению "угрюмый Стамбул, где путнику, равно как и местному жителю, надлежит оставить всякую надежду". Выходит, что это не рай, но ад, причем не тот, выдуманный Блейком и романтиками, о котором когда-то писала Ирина Муравьева ("…Буду гулять в аду, как в объятом пламенем осеннем саду"), а "угнетающий энтропический мир, нечто вроде бани с пауками у Достоевского". Надо ли прибавлять, как это верно? Скорее – не надо; но трудно не заметить, что слова эти можно применить к советской жизни. Поскольку мир – неад, энтропии успешно противостояли не только цветы или звери, но и Томас с Бродским.
Мысли, неугодные фарисеям, но вполне совпадающие, скажем, с Ис 1 или 58, мало того – с 23-й главой Матфея и с самой Нагорной проповедью, Томас уточняет в беседе с Полухиной. "Почему это произведение Б. столь неприемлемо для многих христиан?" – спрашивает она, а он отвечает:".. .Бродский ‹…› вскрывает авторитарный потенциал, присущий христианству как таковому и даже монотеизму как таковому (правда, из этого не следует, что монотеизм и христианство обречены этот потенциал реализовать; все же исторически он реализовывал-ся не так уж редко)". Можно уточнить: в Евангелиях снова и снова, притчей и действием, опровергается такая потенция, но она есть, ничего не попишешь. Другое дело, что крутой неофит этого не видит и видеть не хочет; вернее, он-то ее и осуществляет, нарушая прямую просьбу Христа. Однако я сама изменила той сдержанности, которая особенно важна в век религиозного новояза.
Томас, не нарушая ее, отвечает на вопрос, религиозный ли поэт Бродский. У нас, как всегда, тупая дихотомия; у него, конечно, нет. Вот что он пишет:
"Не знаю, можно ли Бродского назвать религиозным поэтом; эпитет "религиозный" часто употребляют всуе. В любом случае его тема близка к религиозной. ‹…› Стихи Бродского написаны с точки зрения "испытателя боли"; это придает им глубинную нравственную перспективу, которая помогает выжить – как стиху, так и его читателю".
Как было бы хорошо, если бы это вместили те же несчастные неофиты, соперничающие с пионерами "оскорбительным оптимизмом за чужой счет"! Да, Бродский – поэт трагический, а должен же кто-то
испытывать боль в таком мучительном мире. Не только Писание, но и Предание никогда не путает духовную радость с бодрым равнодушием. Чтобы не впасть в пафос (чего Томас ни разу не делает), перейду к совершенно невинным соображениям. Их много, я выделю два.
Для Томаса очень важен город. Вполне ортодоксально, хотя и кратко он напоминает о Новом Иерусалиме (несокращенно получится известное утверждение, что начинает человек в саду, а заканчивает – в городе). Судьба дала ему возможность увидеть почти все крупные города, но главными для него остались немногие. Кенигсбергу и "кёнигсбергскому тексту русской литературы" посвящена отдельная статья. Через другие статьи – и, прибавлю, письма – проходят уподобления, обобщенные в скобках: "Можно постулировать пропорцию – Москва относится к Риму так, как Петербург относится к Константинополю". Вильнюс он (точнее, цитируемый им турист-литовец) сопоставляет с Римом и с Флоренцией. Кажется, в одном из писем ко мне он сравнивал его с Парижем. С Иерусалимом его сравнивают давно. Есть и сопоставление с Дублином (Англия – Ирландия, Польша -Литва).
Но не это важно. Главное, как он о нем пишет. Приведу самый лучший, по-моему, пассаж, вернувшись для этого к первому сборнику. Это – письмо Чеславу Милошу 1978 года:
"Достаточно рано я начал воспринимать вильнюсскую архитектуру как знак. Она о чем-то говорила и ставила какие-то требования. Это было высокое прошлое посреди странного и ненадежного настоящего, традиция в мире, внезапно лишенном традиций, культура в мире не-кулыуры. Не будем скрывать – культура в значительной степени польская. Но также итальянская, немецкая, французская; прежде всего христианская (это я понял позже). Ты говоришь, что для тебя Вильнюс – возможность нормальности. Для меня он никогда нормальностью не был. В детстве я очень сильно, хотя и неясно ощущал, что мир вывихнут, опрокинут, искалечен. Позже стал думать (в сущности, думаю и сейчас), что живем мы уже после светопреставления, что, впрочем, не снимает с нас никакой ответственности".
И дальше: "Надо сказать, что в Вильнюсе у меня часто бывало очень неприятное ощущение: нынешние жители как-то не соответствуют городу, они куда меньшего масштаба. Отчасти поэтому я и видел мир искаженным. А ведь это оказалось неправдой. Следует помнить, что сейчас Вильнюс – центр литовского сопротивления, которое без малейших сомнений я назвал бы великим".
Наконец, в статье о Милоше: "Сам город – один из прекраснейших, а то и прекраснейший в Восточной Европе".
В статье о "Литовском дивертисменте" Томас предполагает, что "не принято" писать о стихах, "посвященных тебе самому". Наверное, странной кажется и статья, больше напоминающая дневник или объяснение в любви и Томасу, и Вильнюсу.
Карабарас
1
Тимур Кибиров получил премию. "Огонек" отозвался на это, в раздельчике "Победитель". Оттуда я узнала, что Тимур Юрьевич все-таки (или несомненно) тоскует по советской жизни и что он – самый настоящий постмодернист. Конечно, ругать автора статьи я и не думаю; можно сказать и так. Если же его ругать, бодро войдешь в ряды категоричных, глухих борцов, знающих только ярлыки, эту самую "us-them mentality". А Тимур Юрьевич, прежде всего, совершенно на них не похож.
Просто я хочу придать упомянутой статье дополнительное измерение, а может, скорее – уточнить слова. Вот, например, любит советскую жизнь. Тут напрашивается что-то вроде схоластических уточнений. Во-первых, он описывает ее с неправдоподобной точностью. Мне, едва ли от нее не умиравшей, все приметы 1920-х, 1930-х и т. д., например – кримплен, внушают горькую печаль. Но прошлое действительно теряет какую-то составляющую и – в пределе – становится идиллией. Это особый эффект, о нем немало писали, и тут я напоминаю о нем только для четкости; во-первых, повторим, Тимур Юрьевич придает стихам о "Советах" все то, что личная память придает прошлому.
Второе – намного важнее, можно было бы им и ограничиться. У нас как? Если жалеешь – значит, одобряешь. Поэтому у наших неофитов просьбы Спасителя мгновенно превращаются в приказы, Его объяснения и советы – в жесточайшую идеологию.
Кибиров молит простить Черненко – вот и простите, моля о том же Бога. Однако эти почти невыносимые и реалистические стихи прочитываются совершенно иначе. Как же! Если бы Черненко ему не нравился, он бы за него не молил. О Господи! Видимо, понятий "милости" и "жалости" у нас совсем нет.
В начале 1990-х я, словно заклинание, читала, как Тимур Юрьевич молит Бога простить и пощадить Россию. Реализм, опять, предельный. Но при чем тут склонность к советской жизни? Скорее (нет, точно) наоборот.
Вот благодарность к тому, а главное – к тем, кого давал по жизни Бог, несомненно есть. Это бывает очень редко. Но писать об этом как-то глупо или нецеломудренно; и я не буду.
2
Теперь – постмодернист. Что в этом плохого? Не легкость же, не игра, не честертоновская буффонада. Честертона не опасно любить, потому что он несли-янно и нераздельно (простите) соединяет эти свойства с таким стремлением к добру и правде, каких не найдешь в нормальных, строгих, серьезных сочинениях. Совершенно то же самое у Кибирова. Важно ли, сколько там центонов или просто аллюзий, когда он бежит от энтропии к розам из "Снежной королевы"? Может быть, самое трогающее, уже классическое -"Леночка, будем мещанами"; а кусочек: "Может, Бог даст, образуется все, ведь немного и надо…" я, как сумасшедшая, цитирую при малейшей возможности. Снова такой классической точности Тимур Юрье-нич достиг в "Карабарасе". Доминиканец бы позавидовал – идеальная проповедь. Снова и снова пишут,
как от Экклезиаста до Сартра и дальше, выталкивает душу вверх рассказ о безвоздушном пространстве. Его мы и видим, причем, в отличие от Сартра, автор знает, что "так" жизни нет. Большую радость дают строки про свечку. Действительно, странная смесь из обрядоверия, легкого оккультного психоза и самоутверждения-категоричности-агрессивности заменить воздух не может. Страшно сказать, но Тимур Юрьевич – точно такой человек и в точно таком положении, когда не закрыт, а открыт путь блудного сына. Опять остановлюсь, не хочется пафоса, тем более – неофитского новояза, где для всего, даже для слова "любовь", есть очень удобные толкования.
Слово "Карабарас" открывает не новый сорт упомянутой смеси. Чтобы не отсылать к Евангелию, с которым давно научились обращаться, как хочется, посоветую прочитать стихи про нелепого рыцаря. Казалось бы, сколько раз, особенно – в XIX веке, разоблачали жестоких крестоносцев, но, поверьте, это -не обычное приравнивание христианина к любому неправильному человеку, включая и очень жестоких, и не подозревающих о каких-нибудь "нельзя". Если же не поверите, эта сбивчивая статья останется слепым пятном. Наверное, тогда ей припишут ту или иную партийность – "против таких...", "против сяких…" Что поделаешь, слова об ушах верны, хоть и загадочны. А может быть, нет? Может быть, уши не употребляют, когда невыгодно слушать?
3.
Стоит выделить еще одно редкое свойство. Пойдем от обратного. Только и слышишь, таких плохих времен никогда не бывало. Говорят это почти все, от простодушных теток до высокоумных героев недавнего Сопротивления. Именно от них я слышала: "И за это мы шли в лагерь?"; причем речь шла о лужковской архитектуре. Хорошо, не за это, но ты хоть спасибо скажи, что едешь не в лагерь, а в Испанию! Поневоле вспоминаешь сцену из "Исхода": идет битва, Моисей молится, Ор и Аарон держат ему руки, чтоб не упали от усталости. Те, о ком я печально говорю, виснут на его локтях, если вообще не бьют по ним.
Тимур Юрьевич не виснет и не бьет, он именно держит, если не стоит в позе Моисея (простите!). Тут бы и подумать, что ему все нравится, все-таки – она, свобода. Очень прошу, не объясняйте про гимн и телевидение; при Советах мы бы что угодно отдали за то, что есть сейчас. Хорошо; но значит ли это, что Тимур Юрьевич не страдает от пресловутой аномии? Как говорили мы с Венцловой, читая Босуэлла: "Еще чего, сэр!" Доказывать свой тезис не буду. Отошлю прямо к эпизоду с шофером, о котором Тимур Юрьевич уважительно подумал: "Шпенглер". Годится и удивление по поводу Татьяны. Помню, сама слышала – не "теперь", в 1980-х – как барышне психолог объясняла, что у бедной героини "Онегина" непременно будет язва и миома, от стресса. Излишни ли комментарии?
Зато не излишне поделиться честертоновским удивлением: слава Тебе, Господи, он всерьез не может счесть это нормальным! Заметим, что обличители мерзкого Запада и т. п. принимают что хочешь, как неизбежность – у кого квази-леонтьевское недоверие к миру, у кого недалекий от этого цинизм, разное; только бы не возмутиться. И еще заметьте, вообще они иозмущаются постоянно – Европой, Америкой, интел-мигентами, либералами, настоящим; а вот этим – нет.
4
А теперь – утешительное. Только и слышишь немолодых женщин, которых приводит в растерянность отсутствие души у их потомков, чаще всего – внуков. Действительно, эти потомки мало похожи и на людей, и на животных. Когда-то, выходя из такого состояния, мой сын сравнивал их (себя) с чемоданом. Можно и с чем-нибудь более плотным; но не в этом дело. Должно быть, тут самая страшная черта -издевательство вместо жалости. Она вполне подходит к католическому определению одного из грехов, "вопиющих к небу". Встречаем мы ее не только у "чемоданов"; я очень хорошо помню, как нелепая старуха вызывала смех и у героини печальных и хороших стихов, и у чрезвычайно высоколобого поэта. Но тут – тайна, сказать нечего. Сейчас мы думаем о мальчике. Да, издевается над жалкой, старой женщиной. Но ведь очнулся! Поистине, "из камней сих". И еще как очнулся, совершенно все понимает, а главное – всех жалеет. Наверное, поэтому важнее всего не то, сколько у него постмодернизма, или, скажем, ругательств, а то, что он решился открыть эти загадочные уши. Помню, Александр Николаевич Архангельский, часто поражающий своей правотой, рассуждал о том, чем Тимур Юрьевич похож на Пушкина. Рассуждения я забыла, но нагло прибавлю: если и похож, то евангельским складом души. Мытарь, блудный сын – но уж не фарисей, от которых просто нет спасения.
Однако оно есть. Малый остаток и не может быть большим; как видим, не может он и исчезнуть.
Ъе?а)1я
¦
Мы очень страшные (Беседа с Сергеем Юровым )
Вы не жалеете о том, что прожили жизнь в СССР?
Не знаю… Я такой мракобес, что считаю: раз Бог поставил, значит, так надо. Но это, конечно, очень тяжелая участь.
Однако мне необычайно повезло – примерно пятнадцать лет, в общей сложности, я прожила не совсем в СССР, а в Литве.
А кроме "Бог поставил" есть какие-нибудь че ловеческие утешения? Вот, Бродский говорил: что бы жить в стране, обязательно надо что-то в ней любить – климат, фольклор, кухню, кинематограф…
Трудно сказать. Во мне так мало осталось человеческого, что просто трудно ответить. Это стыдно говорить, но это правда… Любила ли я что-то русское? Ну, конечно. Прежде всего книги, "великое русское слово". У меня в детстве был исключительно чистый, православный, русский источник – бабушка и няня. Теперь такое, наверное, уже невозможно. Так что я с детства имела возможность сопоставлять, что такое – советское, а что – русское. Советское – это врагу не пожелаешь. Конечно, если Бог поставил, значит, так нужно было, но тут сказать "благодарю Бога за все" можно только абсолютно нечеловеческим языком. Того, что тянулось от русского, – в 1930-х это был уже тончайший ручеек, – почти не было. Но я это еще застала, я это видела: видела русскую интеллигентность, видела православных людей. В детстве я
разговаривала в основном с двумя женщинами: с русским интеллигентом – моей бабушкой со стороны мамы, и с русской крестьянкой – моей нянечкой. Естественно, я общалась и с еврейским буржуа, дедушкой по отцу, и с моей очень смешной, очень трогательной, в духе итальянского неореалистического кино, бабушкой. Но это уже другой разговор, другая культура и другой тип жизни: поселившиеся в городе евреи, ушедшие из общины, потерявшие веру, буржуазные и слегка богемные, – такое встречалось по всему миру. А вот то, что называется русской культурой, – это было в маминой семье. Бабушка до революции была классной дамой. А нянечка -даже описать нельзя: орловская крестьянка самого ангельского вида.
А когда Вы начали сознательно отделять советское от несоветского?