В Праге Марина познакомилась – и увлеченно, хоть и непрочно, подружилась с писателем Алексеем Ремизовым и его женой Серафимой Павловной, ученым-палеонтологом. Серафима Павловна была женщиной, что называется, видной, высокого роста, уже и тогда страдавшей чрезмерной полнотой, и он – маленький, худенький, в больших очках с выпуклыми стеклами, преувеличивавших тревожность его близорукого взгляда, – издалека мог показаться ее несмелым подростком-сыном.
Любили они друг друга очень, всегда были неразлучны – вплоть до ее смерти, всегда, всюду и во всем вместе. Она была его оплотом, поводырем, его надежностью, и с жизнью ее до встречи с ним он сроднился больше, чем со своею собственной: детству и юности своей жены он посвятил не одно произведение.
Ремизов был великим знатоком и ревнителем древнерусской литературы и истории, славянский язык стал для него языком настолько живым и родным, что и письма друзьям он писал уставом и полууставом, виртуозно украшая их буквицами, "финиками" и росчерками, и речь свою уснащал древнецерковными оборотами, и шутил и скоморошествовал, как во время оно, и творчество свое насыщал притчами, древними актами и седой стариной до того, что от затейливой вязи этой начинало мельтешить в глазах.
Через некоторое время зарябило в глазах и зазвенело в ушах и у Марины; узорчатая, лукавая ремизовская мелкопись, почуялось ей, не только не выводила на простор, но, наоборот, уводила от любой попытки простора – по замкнутому до головокружения кругу старины.
Но почуялось это только впоследствии, во Франции, где Ремизов – покуда Серафима Павловна преподаваласвою палеонтологию студентам и вела дом – постепенно превращался в собственного своего полусказочного героя, в некую помесь юродствующего инока-летописца с лесной шишигой, окружал себя игрушками с чертовщинкой, которые изобретал и мастерил сам из сучков, пробок, катушек, рыбьих костей и прочей ерунды. Чту в этом было наигрышем, чту – розыгрышем, чту – правдой, чту – причудливой скорлупкой, в которой скрывался он от жизни, чту – самой жизнью, вряд ли заслуживавшей этого – полноценного – названия?
…Пока же Марина только радовалась его своеобычности и тому, что он никогда не говорил о политике, так же, как Серафима Павловна – о палеонтологии.
Еще Марина сблизилась с несколькими, по-разному милыми ей людьми в редакции журнала "Воля России", журнала, в котором были опубликованы многие ее произведения – стихотворения, поэмы, пьесы, проза, в том числе и "трудные", и "сложные". Редколлегию не пугала Маринина внеполитичность, политическое направление журнала Марину не интересовало, широта же его литературного гостеприимства поддерживала и радовала. За все годы эмиграции это был единственный печатный орган, представлявший, в течение всего своего многолетнего существования, свои страницы Марининому творчеству – с уважением к нему, а не "из милости", и (почти) безоговорочно; насколько помню, только цветаевская статья – апология советской детской литературы ("О новой русской детской книжке") была помещена в журнале с "оговоркой" редакции, в дискуссионном порядке.
Один из редакторов журнала, плотный, подвижный, шумный, ярко-черноглазый Владимир Иванович Лебедев, из курчавой разбойничьей бороды которого то и дело вылетали, взрываясь и перегоняя друг друга, гневные фразы, раскаты смеха, вопросы – только в лоб, ответы – без обиняков, а зачастую – просто озорные бестактности, познакомил нашу семью со своей; жена его, Маргарита Николаевна, тишиной своей и гармоничностью являла полную противоположность мужу, которого как бы утихомиривала и уравновешивала и сущностью своей, и внешностью. Правильные, твердые черты ее лица смягчались той неуловимой бархатистостью женственности, зримо передавать которую лучше всего умели мастера итальянского Возрождения в ликах их строгих и кротких Мадонн. Но эта Мадонна – из обрусевшей баронской семьи – в юности была бесстрашной революционеркой, участвовала в Кронштадтском, Свеаборгском и Севастопольском восстаниях, подвергалась полицейским репрессиям… в 1908 году она эмигрировала в Швейцарию, где окончила медицинский факультет. В эмиграции вышла замуж за Владимира Ивановича, своего товарища по борьбе; в Женеве родилась их первая дочь, рано умершая, потом вторая, Ирина (ставшая моей подругой с первого – детского! – взгляда и на всю жизнь).
Поначалу и безапелляционная громогласность Владимира Ивановича, и неисчерпаемая тишина Маргариты Николаевны насторожили Марину, сгоряча она приняла их за крайние проявления ненавидимого ею душевного комфорта, а налаженный, размеренный уклад и обиход лебедевского дома – по контрасту к общеэмигрантским и собственным своим бытовым неустройствам – за "богатство", невыносимое ей, невзирая на "Хвалу богатым".
Но богатство этих людей заключалось отнюдь не в материальной обеспеченности, а до душевного благополучия им было так же далеко, как и самой Марине. В чем она скоро убедилась, и разубедиться в человеческом качестве этих друзей ей не пришлось никогда.
Дружб у Марины было много, но все они, по крайней мере те, что на моей памяти, оказывались с помарками, помехами, оговорками, разминовениями, взаимными или односторонними разочарованиями, превозмогаемыми или непоправимыми обидами.
Кроме дружбы с Лебедевыми – единственной по высоте, глубине, простоте, верности и протяженности.
В их доме никогда не уставали от Марининых бед, нужды, неурядиц, никогда не отстранялись от ее неподъемного таланта и неподъемного характера, всегда радовались ей. Это был единственный дом, от которого Марине был доверен ключ – не какой-нибудь там аллегорический, нет, тот самый железный, которым и в отсутствие хозяев можно открыть дверь их квартиры, войти, расположиться, как у себя – лучше, просторнее, спокойнее, чем у себя, – отдохнуть – от себя же.
Дружба эта не только длилась без спадов, путь ее шел в гору и достиг наивысшей, дозволенной жизнью, точки в самые тяжелые, самые затравленные эмиграцией годы, непосредственно предшествовавшие Марининому возвращению на родину.
""Были и не застали. Зайдем к 7 /2 ч. Свидание с Кубкой (поэтом) налажено". – Записка Ходасевичу, тогда приехавшему с Горьким в Прагу, и с которым, из-за "большевизма" (Горького!), никто из русских не общался".
За этими строчками в тетради 1938 года, в которую Марина, готовясь к отъезду в СССР, перебеливала выписки из оставляемой ею за границей части своего архива (погибшей в войну), – история ее мимолетной пражской встречи с поэтом В. Ф. Ходасевичем – и невстречи с Горьким.
Горький, направлявшийся на лечение в Мариенбад, приехал в Прагу в конце ноября 1923 года; в прибывшей с ним небольшой группе близких и друзей был и Ходасевич, знакомый с Мариной в дореволюционные еще годы. По адресу, переданному ему Пастернаком (который, как и Марина, высоко ценил творчество Ходасевича), – В. Ф. послал ей письмо с просьбой о встрече и о содействии ему в знакомстве с чешскими литераторами и поэтами.
Подумывавший о том, чтобы обосноваться в Праге – но отнюдь не на правах "рядового", т. е. бедствующего, эмигранта, – Ходасевич искал связей, которые помогли бы ему обрести устойчивое и независимое положение среди коренной интеллигенции страны, о которой он мало что знал…
С присущей ей быстротой Марина откликнулась на зов, хотя собственные ее связи с чехами нельзя было причислить к солидным. Она обратилась к милой ей женщине, петербургским своим воспитанием и образованием сыздавна связанной с Россией, – Анне Антоновне Тесковой, общественной деятельнице прогрессивных взглядов, председательнице культурно-благотворительной "Чешско-русской едноты". Однако русская, сиречь белоэмигрантская часть "Едноты" воспротивилась проекту устройства вечера, на котором Ходасевич выступил бы с чтением своих стихотворений. "Раз с Горьким приехал – значит, сам большевик", – твердили твердолобые…
Чешская же, основная, сторона мялась и жалась, понимая, что в первую очередь следовало бы организовать вечер самого Горького, или – в его честь, но как быть с эмигрантской стороной? Горький-то уедет, а раздор в собственных рядах – останется.
Пока длилась возня, путаница и словопрения на двух языках, Марина с Сережей наладили свидание Ходасевича с чешским поэтом и литератором Франтишком Кубкой. Встреча эта оказалась беспоследственной – не понравился Ходасевич Кубке, не "показался"…
А Марине – понравился; может быть из духа противоречия; может быть из духа высокого собратства, осенившего их в тот вечер – за чашкой кофе в кафе гостиницы Беранек.
В дальнейшем, уже во Франции, они не ладили, более того – враждовали, и только в последние годы Марининого пребывания на Западе нашли общий язык, родной им обоим язык поэзии…
Марина рассказывала, что тогда, в Праге, Ходасевич не просто предлагал познакомить ее с Горьким, которого очень любил, но – рвался сделать это, благо до Горького, остановившегося в той же гостинице, было буквально рукой подать. Марина, однако, отказалась – по тому же сложному чувству внутреннего запрета, которое когда-то заставило ее раствориться в толпе, окружившей Блока на последнем его выступлении в Москве, запрета, не позволившего просто подойти, просто познакомиться. ("Гордость и робость – родные сестры…" – писала она в стихотворении 1921 года.)
А тут еще – граница ее эмиграции, пролегшая между ней и Горьким. Как с этим навязываться?
Через несколько дней Горький отбыл в Мариенбад вместе со своими спутниками, Марина же "занесла на скрижали" еще одну, горькую ей, невстречу.
Два письма Цветаевой к Горькому (благодарность ему за приглашение ее сестры Анастасии Ивановны погостить у него в Сорренто) известны, они были опубликованы по сохранившимся черновикам 1927 года в четвертом номере журнала "Новый мир" за 1969 год.
Но вот история еще одного Марининого письма и горьковского ответа на него (сами письма не уцелели).
В самом конце двадцатых годов или в начале тридцатых, во Франции, с одним из наших знакомых произошел удивительный случай. Знакомый этот, по призванию и образованию – музыковед, был эрудированным знатоком, любителем и потребителем искусства во всех его ипостасях ("…если бы ты видел "морду" – широкую, умную, бритую, барскую – лицо "Воскресенья" из "Человека, который был Четвергом" – с которой NN просил у меня твой адрес!" – писала о нем Марина Пастернаку в 1927 году) – и обладателем приятного голоса; силу, красоту и диапазон его выявил случай.
В тот день наш знакомый гулял – вернее, по характеру своему, фланировал по запущенной, дичающей части Версальского парка, любовался расстилавшейся вдали "регулярной" его частью и пел любимые арии из любимых опер, во всю мощь, так, как поется только на просторе, когда сам никому не мешаешь и тебе – никто.
Как в старинной сказке – или современном музыкальном фильме, – из зарослей на голос вышел некто, оказавшийся, по законам жанра, то ли знаменитым по тем временам антрепренером, то ли самим директором самой Миланской оперы; подошел, представился, изумился, узнав, что приманивший его голос – голос-чудо, голос-сокровище – принадлежит отнюдь не профессионалу. После нескольких встреч, нескольких придирчивых прослушиваний (впрочем, и придираться-то было не к чему: голос, богом данный и от природы поставленный, нуждался лишь в небольшой шлифовке) итальянец предложил эмигранту приехать в Милан для "доработки" голоса у педагога вокалиста, после чего гарантировал дебют в "Ла Скала" и карьеру трансконтинентального масштаба.
Все слагаемые чуда были налицо, за исключением суммы денег, потребной на доангажементный период – поездку в Милан, проживание там, оплату занятий с вокалистом.
Забегали, в поисках средств, немногочисленные близкие и друзья – безрезультатно забегали: кризис и безработица отменили заработки, опустошили кошельки и карманы. На хлеб не хватает, а тут – блажь, голос какой-то…
Тогда Марина написала Горькому.
Алексей Максимович отозвался – быстро, деловито, весело; прислал для будущего певца чек на пять тысяч франков (сумму немалую) с просьбой не разглашать имени дающего; выразил надежду на то, что – зазвучит голос и достигнет России; поблагодарил Марину за оказанное ему, Горькому, доверие: он рад помочь таланту, ибо талант – это отлично! ибо человеческим талантом сама жизнь жива! Письмо было написано уважительным к читающему, отчетливейшим горьковским почерком, черными чернилами на небольшом, аккуратном листке плотной белой бумаги…
…Увы, наш знакомый так и не стал певцом. Непреоборимый нервный спазм, хватавший его за глотку на публичных выступлениях (и ничем не проявлявший себя на занятиях, репетициях и просмотрах), сорвал в Миланской опере сенсационный дебют – и все на свете ангажементы.
Единственным голосом, действительно прозвучавшим в этой несбывшейся сказке, оказался тихий, глуховатый и такой сердечный голос самого Алексея Максимовича…
На летние каникулы 1924 года я приехала – из Моравской Тшебовы – самостоятельно, посаженная в поезд Богенгардтами и встреченная на пражском вокзале папой. Привезла с собой зубную щетку, тощий и поглупевший дневник, переэкзаменовку по арифметике и (наследственное!) затемнение в легком. Последнее окончательно утвердило Марину в убеждении, что среднее образование девочкам не на пользу, а некоторым избранным натурам даже и во вред.
И вновь наша семья перебралась за город, и возобновилось наше кочевье по знакомым деревням – Иловищам, Мокропсам, Вшенорам.
Как всегда, Марина много работала, но больше, чем всегда, – по контрасту с Прагой, – уставала и раздражалась от быта и вечных его нескладиц и несуразностей; тосковала о твердой почве под ногами – после недавнего асфальта особенно тяготила грязь, в которую под дождями превращались деревенские тропки и дорожки. Один из отдаленных уголков очередной деревни, в который мы забрались, так и был прозван знакомыми: "эфроновские грязи". Стараясь, по своему разумению, "помочь родителям", я решила экономить обувь: уходя в лес за ягодами и грибами, прятала сандалии под мостиком за околицей; обувалась на обратном пути. Подобно многим прочим моим разумным затеям, экономия вышла боком: однажды грянула гроза, пыльная канавка под мостиком превратилась в русло внезапно возникшего потока, умчавшего злополучные сандалии в Бероунку, а может быть и в самое Влтаву. Как ни скулила я на берегу, сандалии не вернулись. Пришлось покупать новые. Было мне на орехи.
Как думается теперь, эмигрантское деревенское житье-бытье еще хранило в себе черты тогда недавнего для многих дачного дореволюционного обихода. Ходили друг к другу в гости: званые или – как снег на голову; справляли бесконечные именины; устраивали неторопливые совместные прогулки, пикники; любительские спектакли, вечеринки, детские праздники и литературные чтения.
Во Вшенорах, наискосок от лавки пана Балоуна стояла красивая "Вилла Боженка", большая, вместительная дача; ее снимали пополам многодетная семья писателя Е. Н. Чирикова (все его дети были взрослые) – и вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична, с Ниной, молодой, красивой дочерью от первого ее брака, и с тремя детьми-подростками от брака с Андреевым: Верой, Саввой и Валентином.
Странная это была женщина – гнетущая какая-то; невзирая на всю ее легкость на подъем, быстроту и непосредственность реакций, движений, решений, суждений; несмотря на яркую внешность, жаркую черноокость и кажущуюся простоту. Покойного мужа любила она без памяти – продолжала любить даже с вызовом, как бы стремясь защитить его, за него поспорить и отстоять… от кого?
За границу она вывезла не только рукописный его архив, но и пуды его попутных увлечений; сделанные им снимки, написанные им картины, какие-то мудреные инструменты, приборы и приспособления, – и все это хранила, охраняла – ревниво и ревностно.
Марину она равно и привлекала и отшатывала; ею можно было любоваться, а вот любить, пожалуй, невозможно; что-то нечеловеческое в ней было. Или – казалось.
Детям ее с ней было нелегко.
В большой – громадной – всеми громадными окнами глядевшей в сад комнате Анны Ильиничны иногда собирались литературные "посиделки" – одни читали, другие слушали. В одну из памятных андреевских дат она устроила чтение неопубликованной, никому тогда не известной пьесы мужа – "Самсон в оковах".
Читать должен был зорко ею высмотренный и ею же на слух проверенный актер А. Брэй, одаренный, острого ума человек, рыжий, как лис, и хромой, как Байрон; рукопись пьесы была ему вручена заблаговременно, чтобы он успел всерьез подготовиться…
Как сейчас вижу: единственное световое пятно – лампа с классическим зеленым абажуром на столе; у стола – кресло для чтеца; подпирая стенки, как на Петровских ассамблеях, – слушатели в умильно-напряженных позах. В полумраке нехорошим темным огнем горят великолепные глаза (очи!) Анны Ильиничны.
Брэя нет как нет. Опаздывает? Или забыл? И вообще – что-то будет? Наконец, когда всем уже решительно невтерпеж и хочется чесаться и даже кусаться, – влетает, наигранно-непринужденно, изящно раскланиваясь и извиняясь на ходу – чтец. Коллективный вздох облегчения.
Брэй садится в кресло, откашливается, наливает воду из графина, пьет, снова откашливается, бережно достает из потрепанного портфеля рукопись, оглаживает ее, пристраивается поудобнее – Анна Ильинична следит за ним пристальным тигриным взглядом – и – нарастающий, бархатно-громкий, актерский голос:
– Леонид Андреев. Самсон в окопах.
На чириковской половине жилось добродушно, естественно, без гнета, хотя, как в каждой большой и очень дружной семье, были и трения, и неполадки, и страдания. И тоска.
Тоска жила в комнатке Евгения Николаевича, воплощенная и воплощаемая им – нет, не в рукописях: в деревянных модельках волжских пароходов, которые он сооружал на верстаке у окошка, глядевшего в самую гущу сада. Комната была населена пароходами – маленькими и чуть побольше, баржами – коломенками, тихвинками, шитиками, гусянками; челнами и косными… Тесно было волжанину во Вшенорах, мелководно на Бероунке!
Дружить со всей чириковской семьей Марине было несподручно – очень уж велика и разновозрастна была семья! Появлялись у нас в розницу то Людмила (вскоре уехавшая), то Валентина, то – старики. В честь Евгения Николаевича Марина даже пироги пекла, что было ей совсем не свойственно; Чириков, смеясь, называл их "цыганскими пирогами на кофейной гуще" и ел с аппетитом, жена его, Валентина Георгиевна, вежливо спрашивала – "как вы это готовите?" – и недоверчиво отщипывала кусочек…
…Добрая память детских лет хранит только добро, детские глаза выбирают из окружающего красоту, детские уши чутки к "интересному", смешному, забавному. Моя Чехия была порой моего детства, порой моего – на всю жизнь – простора, и весело вспоминается мне.
А как было у взрослых? Каково было им?
Ранней весной 1924 года мой отец пишет сестре в Москву:
"…В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень тянет. И в Россию страшно как тянет.
Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности? Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит…"