- Ну, ше ж, товарищи. Продолжим наш разговор. Я считаю, раз это дело Сазонову санкционировали, его не надо так наказывать. О Рыбакове говорить не буду, а то назовете меня подхалимом. Предлагаю за ошибочное решение указать ему.
- Проступок Рыбакова будет обсуждать бюро областного комитета партии! Вы решайте с Сазоновым! - Прокурор угрожающе поджал свои пухлые губы.
- А вы не указывайте, - вдруг закипятился Тепляков. - Мы ше, сами своих прав не знаем? Знашит, есть предложение Рыбакову указать, а Сазонову… огранишиться обсуждением. Есть ли другие предложения?
Других предложений не было.
Проходя мимо Шамова, Коненко не удержался, замедлил шаг, смерил Богдана Даниловича презрительным взглядом и тихо, так, чтобы слышал только он, сказал:
- Надеюсь, теперь вы поняли, каков он, настоящий-то коммунист.
5.
Только дома, наедине с собой, Шамов дал выход накопившемуся в нем злу. Он последними словами поносил Рыбакова и тешился надеждой, что обком жестоко покарает ненавистного ему человека. Весь вечер Богдан Данилович сидел над заветной тетрадью, вписывал в нее все новые и новые факты.
"В марте 1944 года (дата точно не установлена) Рыбаков взял в колхозе имени Кирова петуха. Взял за бесценок. Петух пошел к праздничному столу в день рождения сына.
Как сообщил старший агроном райзо Землевельских, Рыбаков, будучи в колхозе "Заря", приказал председателю правления зарезать поросенка и зажарить его для угощения. Он распоряжается колхозными продуктами, как своими, хозяйничает в колхозных кладовых.
В декабре Рыбакову бесплатно дважды привозили дрова. Его жена только за зиму трижды ездила на райкомовской лошади за сорок километров в гости к родне. Таких фактов много…"
А Василий Иванович после бюро неторопливо шел пустой улицей поселка, и так же неторопливо текли его мысли.
Варя, наверное, не спит. Сидит с книгой или вышивает. Глотает книги без разбору, как щука плотву… Он явственно увидел слабо освещенную комнату. Все вымыто и вычищено в ней до блеска. Варя любит чистоту. Целые дни скребет, моет, стирает. Хорошая хозяйка. Когда бы он ни вернулся из командировки, у нее всегда готов обед. Все умеет. И шить, и вязать, и стряпать. Сама не поест, а уж сына с мужем накормит. Жаль только, уж очень равнодушна она ко всему, что происходит за порогом ее дома. Он не помнит случая, чтобы Варя чем-то глубоко, по-настоящему возмутилась или чему-то обрадовалась. Если и вспыхнет иногда, то на мгновение, как отсыревшая спичка. Блеснет огонек и тут же погаснет. Сама себя зажечь не может… Неужели прежде она была иной? Или сам был слеп и не видел этого?
Столько лет прожил. Без упреков и скандалов. И жизнью доволен был. Нет, не в Варе дело, Варя тут ни при чем. Появилась Настя - вот и стала жена плохой. Так, говорят, всегда бывает. Стыдно, брат. Да, стыдно. Себя стыдно. Хотя все это и не так. Но теперь заметил ее равнодушие к жизни. Ничем не удивишь ее, бывало. "Ну и что. Эка невидаль". Все эти годы они были рядом, но не вместе. Поначалу он делился с ней всеми мыслями. Бывало, до утра не давал ей уснуть, рассказывал о пережитом за день. Она всегда соглашалась, поддакивала. Сначала это нравилось, потом стало раздражать. Пропала охота разговаривать. Вероятно, он бы и тогда понял, что они никогда не будут вместе. Помешал сын. Родился и привязал к себе и к ней. А тут еще эта работа. Некогда и подумать о себе. Все галопом. Редкий выходной дома, не каждый праздник с семьей. Так бы и вертелся в этом водовороте. Если б не Настя… Но при чем же теперь Варя? За что ей такая беда на плечи? И Юрка. Его от себя не оторвешь. Он к сердцу прирос. Какая жизнь без него, а сына она не отдаст…
Не в первый раз пришли к нему эти мысли. Он тяжело и медленно перемалывал их. Но вот и дом. Увидел свет в своих окнах, остановился. Присел на бревна, сваленные у дороги. Закурил.
Если рассказать Варе о бюро, то она, конечно, спросит:
"Зачем ты признался, что разрешил Сазонову раздать хлеб?" - "А как же иначе?" - "Вот снимут тебя, втопчут в грязь - тогда узнаешь как!" - "Если заслужил - пускай снимут и топчут". - "Там не будут разбираться, заслужил, не заслужил. Облпрокурор сумеет доложить. Не бойсь, он дело знает. Ты только о себе думаешь. О собственной чести. А на жену и сына наплевать. Думал бы о семье - так бы не делал. Не совал бы голову в петлю…"
Хоть поворачивай и иди куда глаза глядят, только не домой.
Облегчение принесли мысли о сыне. Захотелось взглянуть на смуглое мальчишечье лицо, такое родное и до мельчайших черточек известное, погладить смоляные, всегда разлохмаченные волосы, почувствовать на своей щеке его дыхание. Потянуло домой.
Варя обняла его за шею, тревожно спросила:
- Что смурый такой?
Он натянуто улыбнулся.
- Устал.
- Неприятное что-нибудь было?
- Нет. - Мягко отстранил жену, прошел к столу, присел. - Есть хочу.
Варя поставила на стол кружку с молоком, нарезала хлеба.
- Давай садись.
Редкими, крупными глотками Рыбаков пил молоко.
В стекла окон забарабанил крупный дождь. Он все усиливался. Распоров ночную черноту, за окном блеснула молния. Раскатисто рыкнул густой гром. Началась гроза.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1.
В горячке промелькнула весна и прошло короткое, но жаркое сибирское лето. Дни бесконечно длинны, а ночи - коротышки. Звезды гасли, не успев разгореться. Заря с зарей ручкалась. В июне наступила пора сибирских белых ночей.
Необыкновенно красивы они, эти белые ночи. Они приходят неслышно и незаметно, крадучись. Солнце давно уже нырнуло за горизонт, давно отпылал закат, а на улице светлым-светло. И чем дальше в ночь, тем белее и гуще делается воздух, и все предметы вокруг кажутся обведенными по краям черной тушью, твердыми, негнущимися линиями. А воздух все белеет, словно кто-то незримый подливает и подливает в него белил. Белое марево обволакивает всю землю. И привычная с детства улица делается вдруг таинственно неузнаваемой.
Человеку в такую ночь необычно легко дышится, далеко видится, хорошо слышится. А как сладко мечтается! Оттого и не спится, не сидится на месте. Зовут, манят улица, поле, река. И шагаешь по белой зыби широко и свободно. Идешь и поешь или насвистываешь бесконечную песенку без слов. Хочется подержать в руках всю планету, обнять вселенную, прикурить от солнца. На меньшее не согласен… Белая ночь полна неясных звуков. В ней все загадочно. И птичий крик, и паровозный гудок.
Сколько белых ночей пережила Вера, и всегда они волновали ее. А теперь она даже не замечала их.
Давно уже с Верой творилось что-то странное. Она словно раздвоилась. С виду оставалась прежней - молодой, красивой, веселой. Громче и задорнее всех пела припевки на вечеринках. С лихим ожесточением плясала шестеру. Много смеялась. Но наедине с собой, вдали от чужих глаз, она была совсем другой. Что-то незримо и бесшумно надломилось в ней. Все чаще и чаще впадала она в странное оцепенение и подолгу сидела, сгорбив спину, бессильно уронив руки, ни о чем не думая.
Двадцать третий год жила сна на земле. Двадцать третий. Не много, но и не мало. Ох как не мало. Двадцать три весны прошумело над ней, а сколько пережито?
Был у Веры муж.
Был у Веры любимый.
Была она комсомольским вожаком, запевалой, заводилой.
Ходила по земле уверенно и прямо. Не пугалась испытующего взгляда, не страшилась прямого вопроса. Все было ясно и понятно ей, и сама она была, как открытая книга.
Все было.
Все в прошлом.
А теперь…
Никто не знал, что виделась она с Федором, и тот, видимо, никому не сказал об этом. Отправили его в штрафбат - и никаких вестей больше. Можно бы и забыть о той ночной встрече.
Давно надо бы позабыть, а не забывается. И в самый неподходящий момент вдруг все ворохнется, и сразу померкнет день, отлетит сон, и полезут в голову нехорошие мысли. Мужа обманула, к Степану в полюбовницы напросилась. Народ обманула - скрыла, что дезертира видела, не навела на его след. Была бы перед Федором чиста - не промолчала бы о его ночном приходе. Сказала бы людям правду - не пугалась бы чужих взглядов. Звенышко по звенышку - сложилась цепочка. Не цепочка, а пудовые вериги. Висят они на ней тяжким грузом, и нет сил их скинуть с себя.
Трудно человеку жить раздвоенным, на людях быть одним, самим с собой - другим. Боязнь быть неожиданно увиденным и разгаданным сушит душу, озлобляет. Сама того не замечая, Вера становилась завистливой и недоброй. Даже преданнейшая Дуняшка заметила это и однажды с обидой выговорила Вере:
- Ты какая-то непонятная стала.
- А чего меня понимать, я не теорема. Какая была, такой и осталась. Просто наскучило тебе со мной. Неудачница я, а неудачниц не любят, их жалеют. Мне эта жалость вот где. - Вера полоснула ладонью себя по горлу.
- Наговариваешь на себя. Ну какая ты неудачница? Молодая, красивая, видная. На тебя глядя, девчата от зависти лопаются, а ты - "неудачница". Чудишь.
- Эх, Дуня. Луна тоже светится, да только чужим светом. Ты думаешь, я смеюсь да пою оттого, что мне больно весело. Не-ет. - Покачала головой. - А того не подумала ты, что я за этим весельем тоску свою от чужих глаз прячу. Так иногда накипит на сердце - хоть в петлю…
- Да с чего это ты? - искренне подивилась Дуняша, и ее большие выпуклые глаза повлажнели от сострадания.
- Не понять тебе этого. Ты добрая и хорошая, а все равно не поймешь. В трех соснах заблудилась я, да так, что и не знаю, в какую теперь сторону податься. Чую, случится со мной что-то такое… такое… Вот здесь у меня, - Вера прижала руку к груди, - что-то растет и растет. Скоро порвется. Хлынет и… - Махнула рукой, не договорив.
- Ты не дури, не дури, Верка, - строго прикрикнула Дуняша, порывисто обнимая подругу за плечи. - Я те хлыну. Напускаешь на себя. - И неожиданно: - Замуж тебе надо. С Федором у вас, коль он и вернется, все равно жизни не будет. Выходила бы ты за Степана. Чем не парень и тебя любит.
- Эх, Дуняшка, Дуняшка! Хороши твои глаза, да незрячи…
2.
Нет, не зря, видно, сложил народ такую поговорку: "Беда в одиночку не ходит". Не прошло и недели после бюро, на котором обсуждали Трофима Максимовича за разбазаривание зерна, а судьба уже приготовила ему новое испытание.
Пришло письмо от сына, написанное чужой рукой.
"Отвоевался я, отец. Кончилась моя боевая биография. Лежу в госпитале. Без ног, и руки сильно покалечены".
Дальше в письме расписывалось, где и как был он ранен, сколько скитался по госпиталям, не решаясь написать домой о случившемся. А под конец в письме были такие строки:
"Скоро, видно, отпустят меня домой. Страшно подумать об этом дне. Кому я нужен?"
В деревне ни добрые, ни худые вести не лежат на месте. И скоро все односельчане Сазонова знали о письме Петра. Судили об этом по-разному, но все сходились к одному: голова цела - и слава богу.
Целую неделю в деревне других разговоров не было, кроме как о Петре. Девчата жалели его. Завидный был парень. А как плясал! Проживет, конечно, и без ног, и с покалеченными руками, а все же…
- Да, жаль Петра, - со вздохом выговорила Вера Садовщикова. - А только ноги-то ведь не главное для человека. В душе все дело…
Петр приехал в полдень. Десятки глаз провожали ходок, везший Сазоновых. Петр сидел неестественно прямо, вскинув голову и не глядя по сторонам. В уголке сжатых губ дымилась папироса. Рядом Трофим Максимович. Он правил лошадью, поминутно прикрикивая на нее. По голосу не понять, огорчен он или и в самом деле рад: все же вернулся сын, хоть и покалеченный, да зато живой…
И потянулись люди к дому Сазоновых. Сначала, как водится, родственники, потом друзья, а следом все остальные. Скоро в избе не повернуться было. Заплаканная хозяйка подносила гостям по стакану бражки или крепкого самогону. Выпив, Петр оттаял. Запавшие щеки порозовели, губы налились кровью и перестали кривиться. Белокурые завитки разметались над невысоким лбом. Все более возбуждаясь, он рассказывал о фронте. Его слушали жадно, боясь пропустить хотя бы одно слово, и только ребятишки на завалинке продолжали вести ожесточенную войну за место у раскрытого окна.
Среди собравшихся в доме Сазоновых была и Вера. Она с болезненным напряжением вглядывалась в лицо Петра, скользила взглядом по его фигуре, изуродованным рукам и больше не видела ничего. Не видела и не слышала: всю до краев ее наполнила острая жалость.
Через несколько дней после приезда Петра Вера придумала заделье и забежала к Сазоновым. Тогда-то она впервые и разговорилась с Петром.
- Больше всего я любил покос, - не выпуская изо рта горящей папиросы, говорил Петр. - Отец поднимет, бывало, чуть свет. Роса - хоть купайся, и такая свежесть кругом. Трава тогда мягкая. Прокосы широченные. И никакой усталости.
- А я люблю грести сено, - сказала Вера.
- Не-ет. Грести - это не то. А когда косишь… это же… Это же, ты понимаешь, сила твоя поет. Ты каждую жилочку чуешь. Идешь, и ровно бы под ногами у тебя вся земля покачивается… Теперь уж мне не покосить. Разве только во сне.
- Зачем думать об этом? Ведь жизнь…
- Не надо, - резко перебил Петр. - Не утешай. Не люблю, когда меня баюкают. Я уже все слышал. И о Корчагине, и о многом другом. Только мои утешители имели и руки, и ноги. Сытый голодного не разумеет.
- Неправда, - горячо запротестовала Вера.
- Что неправда?
- Все неправда. И зачем об этом спорить. Хочешь, я тебе лучше газету почитаю…
С тех пор она еще не раз навещала Петра. В разговорах с ней он стал менее раздражителен, охотно откликался на шутку.
Но однажды он встретил ее враждебно и, не дав опомниться, грубо сказал:
- Больше сюда не ходи. Не хочу я. И не спрашивай ни о чем, а то такое наговорю. Уходи…
Она ушла.
Бывает - жизнь измеряется часами и даже минутами. И этот крохотный отрезок времени - всего шестьдесят ударов сердца - порой решает судьбу человека.
Наступила такая минута и для Веры. Она ничего не обсуждала с Дуняшкой, даже с самой собой. Это пришло внезапно и непререкаемо, как сама жизнь: "Так надо".
Вера не помнила, как оделась, как повязала косынку, как шла пустой улицей к дому Сазоновых, как отворяла скрипучую калитку.
Петр был во дворе. Он сидел на скамье под тополем, упершись руками в невысокий, вкопанный в землю стол. И стол, и скамью эту соорудил Трофим Максимович, чтобы сыну можно было и поесть, и почитать на воздухе.
Петр поднял голову на скрип калитки, оттолкнулся спиной от тополя и замер, не спуская глаз с Веры. Она подошла к столу, остановилась, сказала тихо и просто, как говорят близкому, с которым расстались только вчера:
- Здравствуй, Петя. Я к тебе пришла… Насовсем… Если не прогонишь…
У Петра полуоткрылся рот. Видно, в душе у него творилось такое… Он помотал головой, будто отгоняя дурное видение…
- Ты… ты это… как понять?
Она присела рядом с ним на скамью, заглянула в глаза.
- Так и понимай, как есть, Петя. Петенька. А может, не люба я тебе, может, другую приметил, тогда так и скажи…
- Постой, Вера, - он с силой провел ладонью по лицу, - ты… я…
- Да, да. Ты и я. И больше нам никого не надо. Никого.
Петр вдруг отодвинулся от нее. Кинул на стол изуродованные шрамами руки. Зло, с придыханием спросил:
- А это видела?
- Видела, - ответила она и крепко прикрыла своими ладонями его танцующие кулаки.
- А это? А это! - выкрикивал Петр, шевеля обрубками ног.
- И это видела. Не надо, Петя. Не мучай себя и меня не обижай. Я ведь не девочка. Все понимаю. Если не по душе тебе - скажи прямо. А я тебя… Хороший ты… мой…
- Вера… Верочка…
Вера прижала к груди трясущуюся голову Петра.
…Свадьбу Петра и Веры гуляли в колхозном клубе. Гуляли шумно и весело всей деревней. На свадьбе был Рыбаков. Приехали фронтовые друзья Петра.
3.
Комсомольская агитбригада уже целый месяц колесила по деревням района. Сегодня она выступала в клубе Рачевской МТС. После концерта, как всегда, начались танцы.
Едва баянист заиграл вальс, как к Зое подошел молодой, бравый артиллерийский капитан с черной щеточкой усов над белозубым ртом и с поклоном пригласил ее танцевать. Потом артиллерист уже не отходил от девушки. Видимо, капитан был неглупым парнем. Зоя охотно слушала его болтовню, весело смеялась над его шутками.
Степан все время наблюдал за ними. То он вдруг замечал, что они кружатся в дальнем и темном углу, а то ему сослепу казалось, будто золотоволосая Зоина голова покоится на капитановом плече.
Степан раз десять выбегал из клуба покурить. Наконец он не выдержал и направился было к танцующей Зое, да тут на его пути встала знакомая девушка - лучшая трактористка Рачевской МТС.
- Пойдем, Степа, потанцуем.
Отказаться было неудобно, и Степан пошел танцевать.
- Что ты такой невеселый? - полюбопытствовала трактористка.
- Устал.
- Тоже мне, комсомол. "Устал". Иди тогда отдохни. А то как бы к тебе какая хвороба не прицепилась. - Вывернулась из его рук, выбежала на середину круга, крикнула:
- Давай шестеру, гармонист!
Усатый капитан будто только и ждал этого возгласа. Схватил за руки девушку и Зою и встал, горделиво вскинув голову, притопывая каблуком.
- Эх! - выкрикнул кто-то, и началась лихая шестера. Степан и не подозревал, что Зоя станет плясать, и все более распалялся, глядя, как ее кружит капитан. Выждав перерыв в танцах, Степан подошел к ней.
- Можно тебя на минуточку?
- Сейчас, - откликнулась она и снова повернулась к капитану.
Степан вышел на крыльцо. Темнело. На лужайке с криком и смехом играли ребятишки. Он облокотился на перила и закурил. Шли минуты. Зоя не появлялась. Но вот хлопнула дверь, послышались шаги. Он выплюнул окурок, повернулся к ней.
- В чем дело? - спросила она.
- Не догадываешься?
- Нет.
- Ну-ну, - мрачно прогудел он.
- И все? - В ее голосе веселая насмешка.
- Пойдем погуляем, - угрюмо предложил он.
- Я еще потанцую.
- С капитаном?
- С капитаном. Он великолепно танцует. Не то, что ты.
- Ты не пойдешь больше танцевать! - Степан схватил ее за руку.
- Это почему?
- Потому что я не хочу. - Он понимал, что говорит глупость, но уже не мог удержаться: - Я не хочу смотреть, как он обнимает тебя, а ты жмешься к нему, и все прячетесь по углам… Не могу!
- Если бы ты был моим мужем, я и тогда не позволила бы так разговаривать со мной и так думать обо мне. Но, к счастью, ты не муж. Пойди прогуляйся, освежись. А я потанцую. - Она отняла свою руку. - Я не твоя собственность и никогда ею не буду. Я принадлежу только себе.
В грудь Степана будто сунули горящую головню. Проводив Зою невидящим взглядом, он пошел прочь, спотыкаясь на ровном месте. Дошел до околицы, привалился спиной к сучковатой изгороди и долго стоял, терзая себя воображаемыми картинами Зоиной измены. Даже зубами скрипел от злости и душевной боли.
В центре села запела гармоника, послышались девичьи голоса. "Кончилось веселье", - решил он, и от этого ему стало еще хуже. Теперь капитан пойдет ее провожать…
Давно стихли голоса молодежи, а Степан все стоял у околицы.