Но я увидела, я поняла, что в маминой некатегоричности надежд и правды неизмеримо больше, чем в уклончивых словах. Она надеялась именно на такое замужество старшей дочери.
Маминым словам я сказала "спасибо", скрыв, что сумела за ними прочесть. Свое "не могу" властно прорывалось к жизни. Я его переступить оказалась не в силах.
Еще в школе по книге "Занимательная грамматика" я научилась, приблизив текст к уровню глаз с наклоном на сорок пять градусов, читать суженные, вписанные в круг буквы. Написанное таким способом Серебряковым письмо пришло из Крыма. Кроме привета и сообщения о погоде, там не содержалось ничего. Напоминая о своем существовании, ему важно было держать меня в состоянии постоянного страха.
Недели же через две тетя рассказала, что, позвонив, в квартиру вошел мужчина, одетый во все кожаное, и принес убитого зайца.
Через час позвонил Серебряков:
- Я был на охоте, и мой шофер должен был завезти вам подарок.
Олицетворявший абракадабру, убитый заяц произвел сверх меры тягостное впечатление. Я не знала, что ему ответить. Но расхрабрившаяся мама неожиданно вырвала у меня трубку.
- Приглашаю вас на зайчатину! - вырвалось у нее, к моему удивлению.
Все рассказанное мною о Серебрякове казалось ей неубедительным. Ей захотелось самой составить впечатление о непонятном человеке.
Серебряков приехал с "двоюродным братом" (так он отрекомендовал спутника, носившего три шпалы в голубых петлицах военного мундира). В презент была привезена коробка дорогих конфет и бутылка шампанского. Я смотрела, как оба, раздеваясь, водружали на вешалку один - свое коричневое, драповое, надушенное пальто, а другой - шинель, и опять чувствовала, как все в душе пустеет и почва уплывает из-под ног.
- Вы говорили дочери, что знали моего мужа, но я вас ни разу не видела, - уже говорила ему мама.
Тщетно было ждать смущения. Серебряков легко и добродушно отвечал:
- Ну, мы с ним преимущественно встречались на службе. А у вас я как-то был. Вы, наверное, забыли.
Трудно было представить, о чем мы будем говорить. Но Серебряков начал живописно рассказывать об охоте: о токовании и повадках глухарей, о том, как приходится, затаив дыхание, выжидать, пока не выследишь тетерку, или утку, или зайца.
Напротив матери с тремя дочерьми сидел совсем нестрашный человек и увлеченно расписывал утреннее пробуждение леса, а во мне только крепнул страх. Если бы он взял. и сказал: "Да, да, следим за вами, наблюдаем", куда было бы легче. Пусть мучительно, но перенесла же я откровение НКВД: "Она не может хорошо относиться к советской власти".
- Несимпатичный человек, - только и сказала мама после визита Серебрякова. - Нет, я его никогда раньше не видела. Не помню.
Соседка рассудила по-своему: "Он просто влюблен в тебя. И какой респектабельный мужчина!"
Мне часто говорили в ту пору: "У тебя чересчур обостренное восприятие всего. Мистическое чутье мешает тебе жить". Мистическое? Чересчур? Но люди, которые вызывали это "чересчур" к жизни, были реальны, зримы и активны. Почему же окружающие слепы?
Я больше ни с кем и ничем не делилась. В одиночку пережила и то, что случилось вскоре. Возвращаясь из института домой в трамвае, я выронила рукавичку. Сидевший рядом человек молниеносно поднял ее. И только я хотела вымолвить: "Спасибо!" - как он внятным шепотом процедил: "Нельзя быть такой рассеянной, Тамара Владиславовна!" Я в испуге глянула на него. Нет, никогда нигде раньше я этого человека не видела. Не знаю. Даже тип такого рода людей был мало знаком. Откуда он может меня знать? То же серебряковское "Тамара Владиславовна". Кто он? Его стертое лицо было уже отрешенным, будто совсем не он только что назвал меня по имени и отчеству: "Считайте, мол, что утробный шепот исходил от кого угодно, а я ни при чем". На секунду даже самой показалось, что обманулась, что на меня нашло затмение. Но я уже была в состоянии понять, что сказанное - личная прихоть шпика. Догадывалась о том, что, нарушая инструкцию, он в удовольствие сам себе разрешил насладиться эффектом моей растерянности. Не рыцари, а филеры перекочевывали в мою жизнь из книг. И мне ночами стало сниться, что меня гонят и травят, как на охоте.
Тяжело было перенести визит Серебрякова, происшествие в трамвае. То, что произошло вслед за этим, - больнее.
Моя сокурсница Ирочка Шарнопольская пришла ко мне однажды с двумя своими земляками из Севастополя. Оба Миши учились в Ленинградской военно-морской академии. Старший из них, Миша К., стал часто заходить. Не слишком разговорчивый, всегда жадно хватавшийся за книжку, отсидев в воскресенье пару часов, он просил разрешения прийти в следующее. Ему явно нравилось бывать в нашем доме. Мама часто говорила: "Славный человек Миша!" Он и вправду был славным. Простой и цельный. Очень какой-то надежный. Иногда, взяв коньки, мы вместе отправлялись на стадион. И вот он пришел очень расстроенный. Попросил выйти с ним на улицу.
Наперекор ветру мы дошли до сфинксов напротив Академии художеств, и Миша без пауз сказал:
- Мне в академии велели выбирать: или вы, или академия!
Сначала даже не было больно. Опережая себя, я успела выговорить:
- Вы все правильно решили, Миша. Конечно, академия.
- Понимаете, моя мать возлагает надежды на меня…
Но, еще раз бросив: "Все правильно!" - я уже неслась по набережной, потом по Первой линии к дому, мимо дома. Боль набирала силу и гнала меня. Откуда узнали в академии, что он бывает у нас? Почему к нам нельзя приходить? Я - чума? Как мне быть? Как жить? Это - навсегда? "Настроение этой девочки…" "Или вы, или академия.."
Я понимала, что государственное учреждение перечеркивает меня. Нацеленно, неостановимо. Но с такой же силой я не желала этого принимать. С эгоизмом молодости утешала себя тем, что не оставлена дружбой Роксаны, Раи, Давида, Нины и Лизы, что наперекор всему буду счастлива. Буду!
В стремлении обойтись этим собственным миром я в девятый, десятый раз отправлялась в кинематограф, чтобы погрузиться в утреннюю прелесть венского леса, где синкопы пастушьего рожка и цокот копыт тощей Рози помогали рождению вальса и любви Карлы и Штрауса, той прекрасной любви, что так терзала добрую милую Польди.
Настоящей все-таки была жизнь на экране. В ней таились подлинный смысл и радость. Это должно происходить в человеческой жизни. Того, что было в моей, быть не должно!
Получив к ноябрьским дням поздравительные телеграммы от Эрика из Фрунзе, от Яхонтова и Платона Романовича из Москвы, я находилась в радужном настроении. Но когда к вечеру следующего дня от Эрика принесли еще и денежный перевод "на дорогу", как там было сказано, от хорошего настроения не осталось и следа.
Перевод полоснул по душе чем-то острым, словно несчастье. Пригвоздил.
Все, касающееся Эрика: знакомство, ссылка, - все, тесно связанное с нашей семейной бедой, занимало в жизни особое и неоспоримое место. Поначалу эта переписка велась как бы по долгу. Обращение, повторяющееся в течение трех лет ко мне как к "любимой и единственной" сделало ее даже необходимой, хотя и литературной. Денежный перевод нарушал установившийся характер отношений. Этот резкий жест был, скорее всего, кем-то подсказан, и я догадывалась, кем. Старший брат Эрика Валерий, возвратившись из Фрунзе, куда ездил навещать родных, сказал как-то: "Надо вам скорее пожениться. Чего вы тянете? Имей в виду, там за Эркой многие охотятся". После такого совета я даже на какое-то время прервала переписку. Слишком он был бесцеремонен.
Как бы то ни было, нынче перевод требовал меня к ответу. Не оттягивая, не отговариваясь, кратко и определенно я должна была ответить: приеду или нет. Об этом просил человек, сам лишенный прав передвижения. Долг это? Или подспудная надежда на счастье?
Семья! Институт! Ленинград!.. Все бросить?
Педагогического будущего - не жаль. Это не мое. Я сама еще не знала, кем хочу быть. С кем-то из знакомых мама делилась:
"Слушаю, как моя дочь пересказывает спектакли и фильмы, которые вместе смотрим, и ловлю себя на том, что не видела ничего подобного. Слушать ее интереснее, чем смотреть". Мама угадывала мою "тайную страсть" проникаться подробностями искусства, раздумывать над тем, что потрясло. Но я не предполагала тогда, что это может стать основанием профессии.
- Что ответить Эрику, мамочка?
- Смотри сама.
Сама? Отослать перевод? Приписать "не приеду" и жить, как жила? Я сердилась на перевод Эрика, но ответила: "Приеду". Сомнений в том, что, если решусь там остаться, смогу существенно помогать своим, не было.
Не знала я одного, самого простого: как люблю мою несчастную маму, младших сестер, свой город.
Когда я перед самым отъездом объявила друзьям и знакомым о своем решении, переполох поднялся неописуемый. Меня называли "сумасшедшей", призывали "опомниться", "остановиться", "отменить". Говорили: "Ты не можешь этого сделать".
Но я почему-то могла. Все холодело внутри, но… могла…
Мне все "мое" не нравилось в ту пору. Собственная внешность казалась навязанной, чуждой, работа - механической, формальной. Не нравились душевная смута и страх, беспомощное ожидание удара от кого-то, чего-то, слежка государственных служащих, осуждение окружающих за то, что не вышла замуж за доктора. Преследовало чувство: папин арест сорвал и столкнул меня с места; я с бешеной скоростью мчусь на санях с горы к пункту, назначенному чьей-то темной волей, и мне с нечеловеческой силой хотелось соскочить с этих саней, обманув "пункт назначения", чужой воле противопоставить свою, пусть безрассудную. Ведь я еще не начинала жить. Пора было стать самой собой, отыскать свое, установиться на нем. Должны же были кому-то понадобиться мои фантазии, мой бред и душевные силы? Вдруг все это нужно именно там? Я мысленно протирала окно вглубь. Оттуда проступала верность и долготерпение Эрика.
Гнала и другая сила, суть которой до конца не открывается человеку. Нераспознанную, повелительную и грозную, чаще всего ее называют Роком.
Единственным человеком, поддержавшим меня, была Лили.
- Эрик молод, красив. Его любовь к вам заслуживает удивления. Но запомните: в ту секунду, как увидите его, вы поймете, надо вам оставаться или нет. Это будет одно мгновение, но вы это почувствуете сразу. Если он не ваш человек, немедленно дайте мне телеграмму, я вышлю деньги на обратный путь.
Для отступления этого было не так уж и мало. Уверовав в то, что мгновение, выговаривающее Истину, приходит к человеку, я немного успокоилась. Но среди шума и предотъездной толчеи вдруг начисто утратила уверенность в нормальности того, что совершаю. И когда поняла, что это действительная разлука с мамой и сестрами, смертельно ее испугалась, как еще никогда и ничего.
Все уже двигалось само собой. Я, как утопающий за соломинку, хваталась за сказанное Лили. Все хлопоты она взяла на себя. Собрала даже что-то вроде приданого, сказала, что поедет проводить меня до Москвы, Накануне отъезда по телефону заказала номер в гостинице "Националь".
На перроне у вагона стояло человек тридцать, может, и больше. Кроме мамы и сестер, я никого не видела, не воспринимала. До этих предотъездных минут мне и в голову не приходило, что сердце может испытывать такую надсадную боль, такую рвущую смертельную тоску. Мы с мамой смотрели друг на друга и начинали понимать то, что до этого не умели объять ни умом, ни сердцем. И ошибки свои, и промахи, и все случайное, и самое большое, глубокое. Во мне все кричало: "Мамочка моя, Валечка, Реночка! Я не хочу, не могу от вас уезжать! Мои родные, единственные! Я не понимаю того, что совершаю, того, что происходит!"
Поезд тронулся… Уже не стало видно мамы, сестер… И только вровень с вагоном, прихрамывая, до самого конца платформы все бежал и бежал Давид. Друг моего детства и юности в последнюю секунду сунул мне в руки пакет: коричневую кожаную сумку с монограммой - "Дорогой Томочке. Давид". В сумке лежало пятьдесят рублей и записка: "Дорогая Томочка! Зачем ты это делаешь?"
Не помня себя, не стесняясь, я навзрыд плакала, уткнувшись в железный угол тамбура. Поезд набирал скорость.
В Москве нас встречал Платон Романович со своим рыжим другом Семеном. Был ясный, прохладный ноябрьский день. Номер, заказанный в гостинице "Националь", был непривычно шикарным. Окна выходили на Манежную площадь, прямо на Кремль.
До этого бывать в Москве не приходилось. По улицам ходили двухэтажные автобусы. Кривые переулки с деревянными домишками казались уютными, названия улиц милыми: Мещанские, Арбат, Калашный Ряд. Москва понравилась.
Присутствие Лили спасло от одиночества и потерянности. Я на какое-то время перестала даже ощущать смысл и цель путешествия. Но вот по телефону заказана плацкарта до Фрунзе. Это значит, что через два дня я уеду дальше.
Менее всего в таком состоянии я была пригодна для объяснений. Платон Романович на них настаивал. Узнав, куда и зачем я еду, он не слишком поверил в то, что я сказала всю правду.
- Ехать самовольно туда, куда людей высылают? Для этого должны быть веские причины. Надо очень любить человека. Если это так, могу понять. Но ведь этого нет?
- Не знаю.
- Именно это и необходимо знать! Боже мой, вы ведь его не любите! Точно так же, как и меня. Так выходите за меня замуж. Я вас люблю. Одумайтесь! Ну услышьте меня! Люблю! Люблю!
Но я в тот момент шла без оглядки и, как бы тяжело мне ни было, ожидала счастливого будущего. Какими разумными доводами можно преградить этому путь?
Мы вышли с Лили посмотреть Красную площадь. В предвечерних сумерках зажглись пухлые кремлевские звезды. Казалось, туда налит жидкий огонь. Прихватывал легкий морозец. Мы медленно поднимались вверх. И вдруг я увидела вышагивавшего нам навстречу одетого по-зимнему Яхонтова. Уверенности, что он меня узнает, не было, а сама я не решилась бы его окликнуть. Но он увидел. Узнал.
- Как? В Москве? И не дали знать?
У него был свободный вечер. Вместе дошли до площади, вернулись в гостиницу, посидели, а там он потихоньку предложил мне удрать. Вдоволь набродившись по Москве, мы зашли поужинать в Новомосковскую гостиницу. Владимир Николаевич заказал себе гору раков. Ел он красиво, с аппетитом, читая при этом незнакомый литературный текст, как некий "он" поедал таких же раков… Сидевшие за столиками посетители узнавали его, голоса стихали. Почувствовав внимательную аудиторию. Яхонтов стал читать громче. Получился импровизированный концерт, по окончании которого раздались горячие хлопки благодарной публики. Нам принесли кофе. Владимир Николаевич умело орудовал кофейником и чашечками на подносе. Как и в Ленинграде, когда я ныряла за ним в туман, я в тот московский вечер чувствовала себя необычайно празднично.
При выходе из зала Яхонтов задержал меня в холле вопросом, куда еду, зачем и почему. "Это любопытство, а не живой интерес", - решила я про себя и сказала что-то сумбурное. Выслушав ответ, Владимир Николаевич стал сосредоточенным. Не знаю, каким мыслям он отвечал, когда с неожиданной озабоченностью сказал:
- Вы совершаете ошибку. Этого делать нельзя! И это я приняла как некое общее соображение. Но, став по-незнакомому серьезным, он спросил:
- А если каждый месяц посылать вашей маме пятьсот рублей, тогда не поедете во Фрунзе?
Вопрос можно было счесть странным. Но я услышала в нем только оберегающее и широкое. Было хорошо оттого, что такой вопрос существует на свете. Мир все-таки за что-то мне переплачивал. Наверное, за то, что, несмотря на беды, я считала его прекрасным.
То, что Платон Романович и Владимир Николаевич старались довести до моего сознания, будто мой отъезд - ошибка, я воспринимала как любовь и заботу другого. Но оба не были людьми моей Судьбы. Тот, к кому я ехала, мог таковым оказаться. Я сама должна полюбить. С этого начнется истинная жизнь. А в ссылке то или в столице - дело десятое!
К поезду Платон Романович привез корзину: набор продуктов и коробку конфет - "для вашей будущей свекрови". Лили заплакала: "Мне так надо, чтобы вы у меня были счастливы! Но если хоть что-то не так, немедленно телеграфируйте и возвращайтесь обратно".
Опять все происходящее казалось нереальным. Слезы мешали сказать что-нибудь вразумительное. Я просила передать приветы домой.
Поезд отошел. Я обреченно заняла свое место. Впереди было пять суток пути к неизвестному городу ссылки Эрика - Фрунзе, к нему самому.
ГЛАВА III
По дороге в Среднюю Азию я чувствовала себя продрогшим, потерявшимся щенком. Неизвестен был край, город, семья и, главное, тот человек, к которому лежал путь. Всеми способами я силилась представить себе Эрика и Барбару Ионовну не такими, какими увидела их три года назад в очереди справочного бюро Большого дома, а сегодняшними. Барбара Ионовна казалась мне воплощением интеллигентности. А я к этой ценности тянулась все равно, что к почве и воздуху жизни. Эрика дорисовывали письма. Даже для друзей имя "Эрик", "письма от Эрика" были олицетворением любви и постоянства. Мне не раз говорили: "Прямо-таки "Гранатовый браслет"!"
В Эрике я не сомневалась. Все дело было во мне: отзовусь ли я на его любовь? Свершится ли при встрече то таинственное пробуждение природы, о котором я так много слышала от других?
Уже откатился назад российский пейзаж, начались степи. За окном я увидела верблюда с гордой осанкой, буднично жующего траву, и воскликнула:
- Смотрите, верблюд!
На меня равнодушно глянули: "Ну и что?" Поскольку экзотика никого не удивила, я решила, что с минуты на минуту увижу редкостных птиц, поразивших когда-то воображение на прекрасных иллюстрациях бремовских томов. Но на телеграфных проводах сидели воробьи, а с земли то и дело взлетали озабоченные, мрачные вороны.
День, другой, третий, четвертый. Невозмутимо и педантично время обращало часы в сутки.
Степи сменила пустыня. Там бесновался песчаный буран. Песок набивался в оконные щели, в рот, попадал под колеса. Говорили, скоро будет Арысь, откуда одна ветка пойдет на Казахстан, другая - на Киргизию.
Из равнинной скуки выметнулись горы, отроги Тянь-Шаня. Гуще стали тесниться селения - белые мазанки, заслоненные пирамидальными тополями.
Вдали виднелись снежные вершины. Зачастили туннели. Вырываясь под открытое небо, поезд какое-то время шел по ущелью из зеленоватого камня. Красивый и чуждый еще пейзаж поражал смирной уживаемостью степного раздолья с заносчивостью гор.
Кончились пятые сутки пути. Мы подъезжали к станции Пиш-Пек. Следующим должен был быть город Фрунзе. Боже мой! Что меня здесь ждет?