Более всего я была обрадована тем, что Барбара Ионовна наконец смягчилась. Высыпала содержимое мешочка: лук, чеснок, вареные яйца, ватрушка. Что-то неясное, помню, смутило, но отчета в том себе не отдала. Всем раздала угощение.
Несмотря на то что в воскресенье следователи отдыхали, меня днем вызвали на допрос. Кабинеты были пусты. Коридоры особенно гулки.
- Получили передачу? - спросил следователь.
- Да, спасибо, что разрешили.
- У вас ведь сегодня день рождения. Поздравляю. Передачу вам принесла моя мать. Она тоже просила вас поздравить.
Авторство передачи ошарашило. При чем тут мать следователя? Что за ересь? Значит, Барбара Ионовна и сегодня не пришла ко мне?
Я вдруг поняла, что ватрушка и яйца вкрутую куплены самим следователем в тюремном ларьке. Чувства унижения и обиды были неодолимыми. Я еле-еле сдерживалась, чтобы не заплакать.
- Что вы можете сказать о Николае Г.? - безжалостно приступил к допросу следователь, вернувшись к ленинградской теме.
О Коле Г.? Я была уверена, что он на фронте. Вспоминала о нем тепло. Коля когда-то любил меня, моих сестер, маму.
- Коля? Романтичный, добрый, порядочный человек.
- Романтика! Романтика! Когда вы научитесь смотреть на все трезвыми глазами? Почему все время за иллюзии прячетесь?
В хаосе допросов я давно поняла, что следователь добивается от меня своего "понимания вещей". Но это было недозволительно. Абсурд! "Какое ему дело до моих иллюзий? Куда он лезет?" - неприязненно думала я и запиралась на все замки от "личных" вопросов.
Не сумев вызвать меня на продолжение разговора, он протянул мне лист бумаги.
"Протокол допроса Г, Николая Григорьевича, осужденного на 10 лет по статье 58 часть вторая" - прочла я. - Год 1941-й".
"Коля тоже арестован? Осужден? Прошел эту же страду? Бедный!" Среди прочих вопросов и ответов такой: "Что вы можете сказать о семье Петкевич?"
Коля давал показания: моя мама и я систематически вели антисоветские разговоры и вовлекали в них его. Мы, то есть я и мама, были злостно настроены против советской власти и т. д. Из протокола явствовало, что мы с мамой сбили его с пути истинного.
Свет, померк в глазах. Нет! Нет! Только не это. Он сам так не мог говорить. Его били, заставили. Не иначе.
Следователь распространялся относительно моих заблуждений и неумения смотреть на мир здраво. Его сентенции просеивались сознанием. Удар был слишком сильным. Казалось, после этого не смогу принять никакой боли. Однако главное только ожидало.
Неожиданно он спросил, нет ли у меня какой-нибудь просьбы. Он, мол, готов ради дня рождения выполнить любую.
Просьба? Была. Самая огромная из всех. Постоянная. Сущая.
- Дайте мне свидание с мужем! - выдохнула я с трепетом, с надеждой, только что зашибленная предательством давнего друга.
- Зачем? - заледенев при имени Эрика, спросил следователь.
Что можно было ответить? Для того, чтобы увидеть его, понять, как он и что с ним, ощутить себя необходимой, убедиться в том, что никаким арестам и тюрьмам не повлиять на нашу с ним жизнь…
Следователь снова порылся в папках, что-то достал и… опять протянул двойной, исписанный чьей-то рукой лист.
Со страхом и тоской я приняла его… Дочитать? Не смогла.
Рукой Эрика на листе для тюремных протоколов излагалась история его связи с одной из высланных. "...Наша связь с Анной Эф. продолжалась и после женитьбы на Петкевич", - заключал Эрик.
Анна Эф.? Память охотно воспроизвела: Барбара Ионовна настояла на визите к ней. Та, мельком взглянув на меня, ушла на кухню. Рыдала там. Барбара Ионовна сбивчиво объяснила: она расстроена из-за своего ребенка… Наползли уже не столь давние две-три глубоко личные, не понятые вовремя подробности, отлучки Эрика, очевидное при том вранье…
Разом все было горько и грязно объяснено.
Казалось, со мной тут же произойдет нечто дикое. То, что я узнала, о чем прочла, было страшнее, чем арест и тюрьма. Сразу отнята гордость сердца, само оно, опора, все. Главный сосуд, по которому сердце сообщалось с тайнами и со смыслом жизни, был рассечен. Измена! Вот она какая!
Как все обманутые, я без конца повторяла: за что? Почему? Обнаружилась когда-то Ляля, я это поняла. Но кто и что для него тусклая, невзрачная Аня Эф.?
Естественно и позволительно было тогда усомниться, задать вопрос: не подлог ли это? Нет, сомнений не возникло. Права заявить: "Не верю. Я знаю своего мужа!" - не отыскалось. Чуть больше житейского опыта - догадалась бы об этом давно.
Ну не могла я понять природы социальных, политических катаклизмов. Но область-то человеческих взаимоотношений должна была как-то постигнуть. Ведь жизнь - моя. Я не понимала: как Эрик мог мне изменять? Я не сумела стать любимой. Изъян - во мне.
Больше я ни в чем не находила успокоения. С сердцем, со всей моей жизнью в тот момент случилось непоправимое несчастье, действительно в чем-то более глубокое и безжалостное, чем арест. На многие, многие годы меня подсекла неуверенность в себе.
Через много лет Вера Николаевна в своих воспоминаниях, описывая, как сильно привязалась ко мне в тюрьме, делала оговорку: "Не принимала я в Тамаре одного: ее религиозности". Прочитав, удивилась. Разве я тогда верила в Бога? Наверное, так, без полной веры, в отчаянии обращалась: "Господи, помоги! Не оставь меня! Спаси же меня, помилуй!"
На очередном допросе следователь вдруг мимоходом бросил: - Мечтали увидеть мужа? Сегодня увидите.
Нам разрешили свидание именно теперь?
Меня привели в просторный кабинет, где уже находилось несколько человек. Среди прочих я увидела небритого, очень бледного Эрика. Лицо его передернулось. Он как-то затрудненно, медленно поднялся, что-то сказал мне. Оглохшая, ослепшая, я не осознала ни своих, ни его слов. Спустя два с половиной месяца после ареста мы видели друг друга впервые. Поразила его измученность, его отдельность. И, кроме жалости к нему, я ничего не почувствовала. Не понимая, что здесь происходит, отозвалась на свою фамилию. Мне указали на место возле стола. Чужой следователь задал вопросы по анкете и, предупредив, что за дачу ложных показаний положена статья номер такой-то, стал спрашивать, какие антисоветские разговоры вела при мне все та же X. Слышала ли я, как она называла Сталина "кровопийцей"?
В сидящей перед столом женщине я узнала приятельницу Барбары Ионовны, о которой мой следователь спрашивал на одном из допросов.
Я ответила, что не слышала от X. этих слов. Следователь обратился к Эрику:
- Вы подтверждаете факт подобных высказываний X.?
- Нет, - ответил он.
- Однако есть ваши показания, что X. хулила Сталина, - настаивал следователь.
- Я не слышал, - отвел от себя обвинение Эрик. Как всегда подтянутая, X., чуть высокомерная, бледная, сидела, не поднимая глаз. Казалось, она была преисполнена чувством презрения и к следователю, и к Эрику, и ко мне. Наши ответы не производили на нее никакого впечатления. Глаз она так и не подняла. Было впечатление, что этот горький и гордый человек за пережитое здесь не прощает весь мир.
Чем же это было? Очной ставкой? Сеансом, на котором должно было состояться разоблачение X. и Эрика?
Обстановка встречи была невыносимой. Только, тогда, когда человека окунают в собственное несовершенство и недомыслие, ему бывает так скверно, как было тогда мне.
Меня увели первой. Видела ли я Эрика? И да, и нет. Что я поняла про него? Он измучен.
Не было случая, чтобы на допросах я заплакала. Однажды это произошло. Следователь опять спросил, есть ли у меня какие-нибудь просьбы.
- Нет.
- Никаких?
- Никаких.
- Но они ведь могут и не касаться следствия, - настаивал он на чем-то. - Может, я что-нибудь мог бы для вас сделать?
- Мне ничего не надо.
- Совсем?
- Совсем.
- Я на почтамте получаю вашу корреспонденцию. Разве вы не хотите узнать что-нибудь о сестре? Во мне все дрогнуло.
- Хочу.
Следователь открыл ящик письменного стола и вынул оттуда распечатанные треугольнички Валечкиных писем: "Почему ты мне ничего не пишешь, Тамуся? Когда заберешь меня отсюда?.."
Где-то в угличском детдоме изнывало сердце младшей сестренки, а меня мытарили во внутренней тюрьме НКВД.
Я плакала. Безутешно. Навзрыд.
Допускаю, мое горе могло произвести впечатление на следователя. Но, когда он сказал: "Если все будет так, как ожидаю я, вы скоро увидитесь с сестрой; если же случится худшее, я ее не оставлю. Моя мать (ее имя возникло вторично) - добрый и хороший человек, она приютит Валечку", - я тут же пришла в себя.
Следователь не в первый раз ошеломлял не укладывающимися в положенные рамки поступками и словами. Его залетные, идиллические посулы звучали в стенах этого учреждения, как издевка и кощунство. Он бывал искренним. Я не могла этого не видеть. Но искренность здесь характера не исчерпывала.
Чутье заменяло многоопытность. Потому, вероятно, когда следователь сказал: "На днях с вами будет говорить один человек. Приготовьтесь к разговору с этим человеком", я расслышала в том сугубо ведомственный спецмотив, выдающий намерения следователя, и захлебнулась непонятным мне еще самой "новым" страхом перед этим "одним" "человеком".
Чуть ли не через день следователь сказал, что у него есть и другие письма. Он хочет показать, что мне пишет Роксана.
Письмо предварялось вычурным эпиграфом: "Я боюсь золотистого плена ваших огненно-рыжих волос". Начиналось же оно так: "Любимая! Неповторимая!" Далее Роксана писала, как ей одиноко и пусто без меня.
- Любит она вас? Да? И - очень? - с подчеркнутым, с педалируемым интересом спросил следователь.
- Любит, - ответила я. - Она - мой друг.
Непривычно раскачиваясь на стуле, не проронив больше ни слова, следователь пристально глядел на меня. Я не понимала, с сожалением или с любопытством. В усилии разгадать подтекст его непонятного поведения внутренне заметалась. А он, неожиданно встав из-за стола, на ходу расстегивая брюки, направлялся ко мне.
В неописуемой панике я вскочила со стула и, с силой нажав на дверную ручку, толкнула в коридор дверь кабинета. Подоспевший следователь рванул ее обратно и при этом рассадил мне косяком двери скулу. Тут же привел себя в порядок и, повернувшись спиной, долго стоял у окна, упершись обеими руками в раму открытой форточки.
Дрожь от омерзения, от гадливости не проходила. При полном молчании следователь позвонил и вызвал конвоира.
В несопоставимых плоскостях размещались эпицентры чувствований и понятий подследственной и следователя. Полагавшему себя хозяином жизни и обстоятельств следователю это в голову не приходило.
В камере, увидев разбитую скулу, охнули:
- Били?
- Нет. Рябой вел и нечаянно стукнул дверью, - свалила я на конвоира.
Дня два меня не вызывали. Я вообще не могла представить, как следователь сможет продолжать допросы. Когда же вызов последовал, мне было стыдно смотреть на него, как на физиологически. осрамившегося человека.
Одно из двух: или следователь тщательно готовился к этой встрече, или все его действия объяснялись внезапно охватившим его порывом раскаяния.
- Я виноват перед вами! - начал он. - Простите! Сейчас я вам предоставлю возможность посадить меня как минимум лет на пятнадцать. Впрочем, чушь! Я верю вам. Садитесь сюда. Быстро, читайте!
Из сейфа он вынул папку. Но я не хотела больше сюрпризов. Не хотела ни читать, ни узнавать ничего.
Страсть, настойчивость, приказ вложил он в свое: "Читайте! Вы должны это прочесть! Должны это знать!"
Я раскрыла папку: "Дело". "Контраст" - стояло во главе угла.
На первой странице значились псевдонимы двух агентов.
Первый - "Алмаз", второй - "Норд".
Далее следовала анкета первого из агентов - "Алмаза": Роксаны Александровны Срогович.
Значит, настоящая фамилия Роксаны не Сиабори, а Срогович. И по национальности она не гречанка. И возраст не тот.
Далее в дело были вшиты наиподробнейшие отчеты агента "Алмаз" о том, кто, когда и зачем приходил в нашу ленинградскую квартиру, кто и что говорил, по какому поводу и как высказывались я и мама, как реагировали на одно или другое событие, известие. Число, час, обстоятельства - все излагалось по форме. С утра до утра, дни, месяцы, годы (!) за нами велась слежка.
Итак, придя к нам в дом и притворившись больной, Роксана разыграла заранее спланированный сценарий. Симулируя болезнь, осталась у нас, чтобы мы выходили и поставили на ноги "лично" к нам приставленного в ее лице государственного служащего, агента НКВД.
Небо обвалилось на меня. Случилось нечто неправдоподобное, жуткое. Я не могла дальше читать. Резко отшвырнула "Дело", даже не посмотрев, кто значится под вторым псевдонимом - "Норд". Хватит! Все плыло. Я попросилась в камеру.
Наша семья - под микроскопом НКВД. Что же НКВД узнало? Что я говорила: мой отец не виновен? Что не захотела взять обратно билет члена ВЛКСМ после того, как меня стадно, лесом рук, исключили из этой организации? Что свидетельствовала: "В тридцать седьмом году издевались над арестованными"? И что говорила моя несчастная, бедная мать? Та, что до последнего дня рыла окопы, защищая родной город, и погибла от голода? Заурядные, оставшиеся одни после ареста отца, чем мы были им интересны? Боже мой! Боже!
Украли жизнь! Всю. На все повесили ярлыки. Истолковали. Не пожалели денег на специальных сотрудников, дабы задокументировать все, что говорила моя персона с семнадцати до двадцати лет! И кто? Государство, власть!
Я пыталась это осмыслить, но не могла. Значит, вокруг меня были только подлые, никчемные, все без исключения предавшие меня люди? Значит, я не встретила ни одного стоящего человека? Что же я стою сама, если любила их и считала своими друзьями?
Прятаться было не за что. Ни единой частности жизни, поступка, движения самой себе в собственность не оставлено. Все просвечено, изложено, превращено в служебное доносительство, выброшено на ярмарочные столы НКВД для всеобщего обозрения.
Это был конец. Вместо законов естественной, природной жизни действовал дикий, обезумевший механизм - спрут, пожиравший судьбы и души. Не было больше ни времени, ни добра, ни зла - только режущая, уничтожающая жизнь боль, мерзость и муть.
Жизнь, если она тем не менее продолжается, начинается с малого. Угорев от навалившегося кошмара, поддавшись малодушной усталости, не заглянула во вторую анкету осведомителя-профессионала. Этим заготовила себе наказание - мучиться неведением.
Я вдруг захотела узнать: кто второй? Понять: кто? Вопрос разбухал, стал занимать собой все пространство. Кто скрывался под псевдонимом "Норд"? Днями и ночами мой мозг подставлял теперь всех по очереди под этот образ, под слово "Норд".
Все могли! Если мог изменять Эрик… Если Коля Г. дал такие показания… Если Роксана была "Алмазом"… Значит, все могут! Все!
Я знала, что не посмею спросить следователя: кто второй? Он должен был бояться последствий своего покаянного порыва. Ведь он показал то, что содержалось под грифом "Совершенно секретно".
Я потребовала от самой себя: найди!
Ведь сколько объяснений таилось в когда-то мелькнувших оговорках той же Роксаны. "Увозит к себе на машине! Целует край юбки.." - вспомнила я взрыв Роксаниных чувств. Боже, как просто это теперь расшифровывалось! Учреждение, именуемое НКВД, имело местнический набор средств и приемов работы со "своими" людьми. Надо вовремя было внимать каждому сигналу чувств. Мимо скольких таких "мелочей" пронесла меня "колесница" несмекалистой молодости!
Да, это был самодельный метод дознания. Но я - нашла.
Прежде всего, само слово "Норд" - север. Тут наличествовал романтический характер индивидуальности агента. Несомненно, это мой сверстник или сверстница, пережившие увлечение папанинской эпопеей, чкаловским перелетом. И в пытливом воображении возникли глаза… одной из подруг. Да, "Норд" - это она! В псевдониме отсвет ее любви к гидрологу Л., у которого на фуражке красовался полярный голубой флажок. Тут дань его рассказам про север. Тут и ее характер.
Сотни, тысячи раз все последующие годы я выверяла свои жуткие, зыбкие подозрения об умной, интересной подруге. Мучилась: а вдруг оклеветала ее?
Прошло двадцать с лишним лет. Я успела три или четыре раза встретиться с нею. Ничем не выдав своей догадки, ждала от нее порыва, объяснений. Я случайно оказалась в Ленинграде, когда она умерла. Стояла на кладбище с мучительным вопросом к себе: "Все-таки вдруг не она?" На крышку гроба бросила смерзшиеся комья земли.
Оттуда автобус всех довез до Московского вокзала. Понуро, с тяжелым сердцем я направилась к трамвайной остановке. Меня окликнул ее муж. Сердце у меня заныло.
- Вы должны ее простить, Тамара! - сказал этот человек.
- Да. Конечно.
Значит, мужу она призналась. Значит, мучилась.
У Полины и Веры Николаевны следствие подошло к концу. Оставалось подписать "дело". Затем предстояло пережить суд! После приговора переводили в городскую тюрьму. Оттуда - на этап и в лагерь.
О городской тюрьме рассказывали все, кто что о ней ведал: в камерах уйма народа, уголовники и политические вместе, мат, бьют, насильничают, проигрывают в карты человеческие жизни.
При мысли о грядущем я цепенела. Робко пытала Веру Николаевну:
- Может, мы и в городской тюрьме попадем в одну камеру?
- Нет, моя Тамара, - стояла на своем Вера Николаевна, - меня должны освободить. Им нечего предъявить мне в обвинение.
Продолжая верить в свое "отвоюю", она волновалась только за мать. На суде они должны были встретиться.
Я стеснялась признаться, как дорожу возникшей с нею дружбой. Она не была сентиментальной. Но, прощаясь, мы обе заплакали. Ведь расставались, как видно, навсегда.
Вера Николаевна обещала, выйдя на волю, разыскать мою сестренку Валечку, уж во всяком случае написать ей обо мне. Говорила, что непременно навестит Барбару Ионовну, потому что была, как она говорила, "лично задета" отказом свекрови от меня.
- Держитесь, Тамара! Я вас никогда не забуду! - были ее последние слова.
Месяцы допросов показали, как глубоко государство изучило не столько, правда, "контрреволюционную", сколько мою личную жизнь. Теперь, когда следователь при допросах стал добавлять: "Суд оправдает вас, но надо, чтобы вы слушались меня", я снова насторожилась, а он продолжил:
- Ольга Кружко из вашей камеры ушла на свободу?
Вопрос молниеносно достроил прежнее обращение ко мне: "Приготовьтесь к разговору с одним человеком". Все витиеватости и намеки были объяснены.
Поистине, с романтическими "бреднями" надо было расставаться. Значит, тосковавшая по своему уютному дому Олечка Кружко ушла на свободу "осведомителем".
Мое дело следователь мыслил закончить таким же образом.
Обуявший меня ранее страх возрос, как если бы предрекли смерч из грязи и мерзости.
Еженощные трехмесячные допросы настолько изнурили и так отвратили от жизни, что если я чего-то еще хотела, то одного: спать! Это была последняя степень измученное. Только в таинственной тьме сна из расщелин каких-то вековых пород била живая вода. Но сон рвал резкий, скребущий звук. Кто-то насильно отрывал от источника, на чем-то настаивал, тупо бил и бил по голове: "Петкевич! Петкевич!"
Резкий звук был не чем иным, как фамилией, которую я давно уже воспринимала как что-то полусобственное.