Жизнь сапожок непарный : Воспоминания - Петкевич Тамара Владимировна 21 стр.


Осознать путешествие из тюрьмы в суд и обратно, осмыслить приговор и предстоящие семь лет заключения было невозможно. Мозг механически отстукивал: семь лет… семь лет… Эрику - десять… Чего? Кто построил эти дробилки, докалывающие орехи?

На замызганном письменном столе кабинета рядом с приговором лежал донорский паек, принесенный Чингизом. Всего-навсего в институте я помогала киргизскому мальчику разбирать латынь на медицинских атласах. И вот - его бесценный дар плюс еще вымах на сук тополя у окон суда!

Душа грелась возле пайка Чингиза.

Думала об Эрике. Дело было уже не в "простить" или "нет", а в тупом страхе: семь и десять лет лагерей!!!

К ночи дежурный забросил тонкое одеяло и грязную подушку.

Я составила стулья, легла на жесткое ложе, чтобы скорее там, во тьме, получить питание забытьем. Сон был тяжелым, черным, похожим на толстый слой навалившейся сырой земли.

Где-то опять скрежетало, гремело железо. Открывали замок и засовы. Принимать хоть что-то из реальности не было сил, но в кабинет почти вбежал следователь. От испуга я села, подняв каменную голову. Он был неузнаваем. Волосы растрепаны, воспаленные глаза красны. "Пожар? Несчастье с Эриком?"

- Мне показалось, что вы повесились!!! - выпалил он.

От какого-то стороннего злорадного чувства родилось мое:

- И не подумала!

Хотелось сказать ему еще что-то оскорбительно злое, уничижительное и чтобы он немедленно убрался.

- Я не ждал такого приговора. Я был уверен, что вас освободят…

Следователь говорил, что надо подавать кассацию. Подошел к зарешеченному окну.

- Семь раз без вас расцветет урюк. На восьмой будет цвести при вас…

Да, урюк красиво цветет в Киргизии: бело-розовым цветом обсыпаны деревца в садах. Иными виделись мне предстоящие семь лет.

- Нет ли у вас какой-нибудь просьбы? - спросил опять следователь.

Мне было жаль фотографий, забранных при обыске: родителей, застенчиво улыбающихся Реночки и Валечки, кипы других.

- Сохраните фотографии.

- Сохраню!

Уснуть я уже не могла. Накатил страх перед общей тюрьмой. Неизбежность ужаса придвинулась вплотную.

В самом деле: почему я не повесилась? Ведь, сидя у себя в кабинете, опытный следователь вычислил для меня самоубийство.

Нет, в ту ночь я еще не думала о нем. Всего еще не умела представить.

Рано утром за мной пришли.

- Собирайтесь.

- Куда?

- В городскую тюрьму.

Я заплакала.

- Ну-у, - бормотал начальник тюрьмы.

- Страшно туда. Разве нельзя здесь остаться?

- Здесь? Нельзя… Я что-нибудь сделаю. Попрошу, чтоб вас… не в общую камеру…

В тюремном дворе стоял "черный ворон".

Машину затрясло по булыжной мостовой. Обнаружив щель, прильнула к ней, разглядывая знакомые улицы города Фрунзе. Затем увидела грязно-белый дувал с проволокой наверху. Городская тюрьма! Квадрат земли за забором, где преступники близко притерты друг к другу, к блюстителям закона и безысходности.

Идущий по канату полагается на свой внутренний аппарат, чутье. Канат был в руках произвола. Отсюда и звериная оглядка на тех, от кого зависишь. Есть в глазах, движении, голосе нечто незлое - успокаиваешься. В противном случае - напрягаешься, пытаясь от гадать, откуда и какой силы последует удар. Сторожевое удвоение себя и страшного мира.

Трое конвоиров у входа в тюремное помещение о чем-то совещались. Речь шла явно обо мне. На минуту мое внимание отвлекли проходившие близко заключенные с баками пищи. Испугал цепкий, утробный мужской взгляд, брошенный в мою сторону. В это же время один конвоир из глубины корпуса возвратился с серым байковым одеялом в руках.

Вспоминая все последующее, по сей миг не могу отдать себе отчета в испытанном и пережитом. Очевидно, страх парализовал меня. Что-то в сознании отказалось цеплять звенья одно к другому.

Конвоир велел взойти на крыльцо, растряхнул одеяло и накинул мне его на голову. Захватив концы одеяла своими руками, оказавшись за моей спиной, скомандовал:

- Шагай! Буду говорить, куда.

И он говорил: "Прямо, вниз, влево".

Не проявив ни малейшего сопротивления, ничего из-под одеяла не видя, я ступала, как мне диктовали. Абсолютную власть надо мной возымел предельный накал воображения… Впотьмах переставляя ноги, я ожидала одного: сейчас под ногами окажется люк… занесу ногу… будет пропасть, я полечу вниз… убьюсь. Конец… Такую придумали расправу. Картина была подкинута воображению явно из "Князя Серебряного" А. Толстого. Разве не так расправлялся с неугодными Малюта Скуратов?

Ноги, оказывается, росли из сердца. Это оно, разбухшее, бешено бьющееся и потерянное, шагало, ватными палками проволакивая меня над ожидаемой пропастью-смертью.

Не сразу до меня дошел гул голосов, ощущение, что вокруг скопище людей. Так же завернутая в одеяло, я вошла в узкий коридор из плотной возбужденной человеческой массы.

- Прямо шагай! Быстрее! - торопил конвоир.

Я была в окружении гогота, грязной брани, отборного мата. Затем - порог, и за мной захлопнулась дверь. Шум стал глуше. С меня скинули одеяло. Я находилась в бане.

Наполовину умершее, постаревшее сердце стало медленно отходить. Снявший с меня одеяло конвоир сказал:

- Мойся. Через двадцать минут приду. Закройся на крюк. За дверью мужики.

Онемевшими руками накинула крюк. В бане было холодно. Деревянные шайки лежали на скамьях, повернутые вверх дном. Не раздеваясь, без намерения мыться, я села на скамью, пытаясь унять дрожь после "смертной казни". Пусть не состоявшейся, но пережитой. Наверное, и действительную приняла бы без протеста и возгласа. Абсолютное безволие, способность поверить в любую форму произвола и неспособность ему противостоять. Кто же я?

А дрожь все била и била. В дверь застучали.

- Эй… - кричали оттуда, - открывай, мы тебя сейчас…

Следовали соответствующие обещания.

Слышала. Только не сразу дошло, что такое может относиться ко мне. С той стороны налегали на крюк.

"Не может быть"… было свергнуто с престола навсегда. Может быть все! Отныне может быть все!!!

Я еще сидела, глядя на двигавшуюся железяку крючка. Эти скотско орущие за дверью мужчины сейчас ворвутся… и случится нечто… страшнее смерти… куда страшнее сочиненного люка.

Ужас пронзил всю, подсек ноги, сжал горло, лютым холодом залил внутри. Видела: крюк вот-вот сдаст. Хотела кричать. Голоса не было. Надо было вскочить - не могла сдвинуть себя.

В стене, вдоль трубы, щель, через нее виден двор. Ослепшая, липкая от ужаса, я подползла к щели, силясь закричать. Но горло было схвачено железным кольцом.

Сначала услышала свой крик, потом поняла, что кричу. Затем окрики за дверью:

- А ну отвали, а ну!

Еще брань. И - тишина.

- Открой, это - дежурный.

Поверила, сбросила крюк и… провалилась в никуда. Мокрая от холодной воды, которой меня облил конвоир, приводя в чувство, уже без одеяла, тащилась я по коридорам, которые мнились "скуратовской плахой".

- Уголовников привели в баню, - пояснил конвоир.

Через двор меня подвели к другому корпусу, посадили в угол, надолго забыли. Едва ли я существовала на свете.

- В камеру сто шесть ее! - услышала я через продолжительный промежуток времени.

"Соломинка" была одна - обещание начальника внутренней тюрьмы: "Попрошу, чтоб не в общую". Как я за нее "держалась"!

Конвоир вставил в дверь ключ. Сколько там? Кто там? Да, старый усатый начальник внутренней тюрьмы постарался! Через отворенную дверь я увидела узкую камеру с двумя железными кроватями у стен. Посередине камеры, расчесывая длинные волосы, стояла молодая женщина. Прежде чем понять, я учуяла, что эта женщина из породы незнакомых мне людей.

- По какой? - спросила она.

И тут же сама ответила:

- Вижу!

- А вы? - задала я встречный вопрос.

- "Вы"? - не то передразнивая, не то смеясь, переспросила она. - "Мы" только вот полчасика назад из камеры смертников - сюда. Вот как "мы"!

- Это мое место?

- Твое.

Женщина лет двадцати семи была на удивление красива. Среднего роста. Лицо мягкой овальной формы, нежная кожа, красивые серые глаза. Волосы? Чудо! Но… Пока это "но" было в манере говорить.

Голос у нее был скрипучий, резкий. И взгляд - отжитой. Она внимательно смотрела на меня и произнесла лишь одно:

- Красючка!

Пытаясь нащупать общую тему разговора, я спросила:

- Вы обжаловали приговор? Да?

- Отец родной Калинин-дедушка помиловал. Расстрел десятью годами заменил.

Я оглядела камеру. Зарешеченное окно у самого потолка. С наружной стороны на нем - жестяной козырек. Поскольку он снизу, виден клочок неба. Стены - сырые, облезлые.

Все разговоры хотелось отложить на потом. От бессилия валилась с ног. Слава Богу, здесь днем лежать не запрещали.

В этом тюремном комбинате шумы и запахи были резче, откровеннее, чем во внутренней тюрьме, ложки и миски более бывалыми.

Потрясенная своим безволием, я продолжала мучить себя вопросом: как могла так потеряться? Почему? А еще вещала летчикам в поезде Фрунзе - Ленинград, что цель жизни - "усовершенствовать себя". Что-то надо было вспомнить. Да, напутствие папы: "За все надо бороться!" Боже мой! Как?

Теперь и отец с важным для него убеждением, и я, не принимавшая это убеждение, - оба были в тюрьме!

Я оказалась голым человеком на голой земле. Все надо было начинать с азов. Все, что знала, думала, чувствовала, дочиста стерто. Детский рисунок жизни отменен давно, более поздний - недавно, желанный и тот, что наводила реальность, одинаково выглядели бредом.

На некоторое время Валя, как звали мою соседку по камере, фактически ее хозяйка, заслонила собой мир.

Для того чтобы заново прорубиться к жизни, надо было пройти через нее. И это было принципиально важно.

"Расстрел", "дедушка Калинин помиловал", "камера смертников" - все это было равносильно заокеанской дали, скрывало суть не поддающейся пониманию Валиной жизни.

В быту моя соседка оказалась уживчивой и легкой. Вслух она комментировала мое поведение: "Все молчишь! Все думаешь! Брось, ополоумеешь" и т. д… Сама за собой, видимо, не замечала, что тоже часами молчала.

История ее была такова. Росла беспризорной. Лет с восьми главари шайки, которые ее прибрали к рукам, ставили ее "на стреме". Так и пошло. Подросла. Замуж вышла рано. В шестнадцать лет родила сына. Мужа любила. Им был сам главарь. Вскоре он "засыпался на одной мокрухе". Его посадили. Она продолжала "ходить на дела". Вскоре попалась. Отсидела. Вышла. Сестра воспитывала сына. Жили втроем: она, сестра и сын. А сейчас снова "влипла".

Такой был первый срез ее рассказа о себе. Второй был глубже и страшнее.

Шайка, в которую она была втянута, занималась "политическими убийствами". В город, где она жила, приезжали военные специалисты. В функцию Вали входило знакомство с намеченными к уничтожению. Она условливалась с ними о встрече, приглашала "на ужин" по указанному главарем адресу. Там его убивали. Документы убитого использовались в "политических целях". Каких? Она не знала. Валя искренне путала такие понятия, как "шпионаж" и "шантаж" и многое прочее.

Длительное пребывание в камере смертников толкало Валю к откровенности "до дна". Ей приходилось принимать участие и в процедуре убийства. Насмотревшись в Валины глаза, в засевшую там бело-мертвенную точку, я потом узнавала убийц по глазам.

Как и все встреченные затем люди этого типа. Валя тоже нуждалась в подробном пересказе главного момента. Когда начиналось описание "брызг крови", я пыталась сделать только одно: отключиться, не вникать. Но однажды мне захотелось выслушать Валину исповедь до самого конца.

- Мне все одно - расстрел или десять лет, - говорила она. - Если жить хочется, так только из-за одного - чтоб увидеть сына Шурку. Задал он мне задачку.

"Задачка" заключалась в следующем: дело, за которое Валю приговорили к расстрелу, было "крупное". "Снятых" было несколько. И вопреки заведенному порядку, документы убитых находились временно у нее. Эти документы, по ее рассказу, она сложила в шкатулку и поставила на полку в стенной шкаф. Квартира была из двух комнат. Валя с сестрой и сыном сидели и пили чай, когда позвонили в дверь. Вошло человек пять из НКВД. Предъявили ордер на обыск. И тут же приступили к нему. Валя поняла: конец.

И поняв, что исправить ничего нельзя, осталась сидеть за столом, даже не обернувшись, когда приступили к осмотру шкафа. "Сижу, - рассказывала она, - и просчитываю: вот они обшарили нижнюю полку, там - ничего, с нею покончено, сейчас приступят ко второй, возьмут в руки шкатулку, откроют… раздастся возглас:

"Вот!"… Но этот момент уже прошел, и никакого междометия не последовало. Тут она повернулась и не увидела шкатулки ни в руках обыскивавших, ни на полке шкафа. Нервически начала вспоминать: куда же поставила? Обыск прошел и во второй комнате. Шкатулку не нашли. Валю все равно арестовали. На свидании сестра умудрилась ей рассказать: "Знаешь, Шурка, как только позвонили в дверь, схватил шкатулку, по водосточной трубе забрался на крышу и убежал. Говорит, что никто никогда не узнает, куда он ее дел!"

- Меня мучает, - говорила Валя, - как это он учуял, что для матери погибель в этой шкатулке? Ведь ничего ж не знал. Ведь я ж никогда ничем себя не выдала. Так как же это он? Большего желания, чем увидеть его, у меня нет!"

Действительно, как мальчик мог угадать, что шкатулка - средоточие улик против матери? Неужели он понимал, что его мать - преступница? И хотел ее во что бы то ни стало спасти? Так ее любил? Чем все понимал? Чистотой? Или уже искушенностью?

Я тоже думала о мальчике. Его ясночувствие происходило из глубины, из таланта натуры. Я пыталась это Вале объяснить.

И Валя слушала.

Думаю, что рассказанная ею история про сына помогла нам обеим. Столкнувшись лицом к лицу, один на один с женщиной-убийцей, я очутилась перед невозможностью обогнуть, обойти ее стороной. Мне предстояла не одна, не две подобные встречи. Приходилось решать: принимать всякую жизнь в себя и жить? Или не принимать и не жить? Отрицать, делать вид, что таких людей и всего, что с ними связано, не существует, как это было до сих пор, стало бессмысленно. "Зажмурив" сердце, надо было идти вперед.

Хотела я того или нет, "всякая" жизнь потекла через меня. Органическая уверенность в том, что во мне что-то может лишь осесть в сознании, но изменить никак и ничего не сможет, была настолько абсолютной, что все получалось само собой.

Просыпаясь, я подолгу глядела на голубой разрешеченный квадратик неба за узким окном.

Над нами, как видно, была одиночная камера. Мужской голос выводил один и тот же примитивный душещипательный мотив:

За тюремной стеной.
Заперты ворота…
Там преступники…
Срок отбывают…

Думаю, вся тюрьма слушала сильный, красивый голос, певший песню о том, как отец охранял сына, как, поставленные судьбой по разные стороны лагерной стены, они не могли друг другу помочь, как отец стрелял в сына при побеге.

День городской тюрьмы двигался рывками, нервно. После обеда нас выводили на прогулку в "собачник". Это был четырехметровый квадрат, отгороженный от других кирпичом из самана метра в три высотой. Вместо крыши - небо. Пол - земля. Лепились эти "собачники" один к другому по окружности тюремного двора. В них приводили на прогулку заключенных из маленьких камер, запирали на замок, чтобы между собой не общались. Непосредственно в тюремный двор выводили людей из больших камер.

Валя знала и расписание, и порядок.

- Хочешь видеть своего Эрика? - спросила она. - Давай быстро расческами копать яму под стеной. Мне тоже надо увидеть своего Костю.

О Косте Валя раньше не рассказывала. Только на двух маленьких думочках, которые она каким-то образом пронесла с собой в тюрьму, было написано: "Спокойной ночи, Костя!" и "Любимый Костя".

В вырытом под основанием выходившей во двор стены "глазке" Валя не увидела своего Костю. Уступила место мне. Я легла на землю.

Среди вышагивавших друг за другом сорока или более мужчин был и Эрик. Руки его были заложены за спину, он ступал той же неуверенной походкой, которую я без приступа тоски не могла видеть. "Как ты далеко, Эрик!" - не кричала я. Долго и мучительно плакала в камере.

После отбоя в сон вполз чей-то шепот: "Петкевич…" Показалось? Нет! Шепот еще и еще раз повторился. Звали через окошечко в дверь. Вскочила.

- Возьми. Муж передал, - дежурный просовывал пайку хлеба.

Эрик! Хлеб! Дежурный! Знак живой жизни. Моя соседка переждала, пока я успокоилась.

- Любишь? - спросила она.

- Да.

- Слушай, что я тебе скажу, и мотай на ус, - заговорила Валя. - Когда вызовут на этап, осмотрись. Если твоего Эрика не будет, устрой скандал: обзови конвоира, плюнь ему в рожу, разозли, чтобы он отказался брать тебя на этап. Поняла? Я без Зойки, хоть режь, не пойду.

- А кто эта Зойка? - спросила я Валю. Валя села на кровать.

- Ладно. Слушай. Это тебе тоже надо знать. Мой Костя - это Зойка. Не понимаешь?.. Ну, она - мой муж! Ясно?

Когда-то я прочла и далеко не все поняла в "Графине де Ланже" Бальзака. Но то - литература. Услышать это как повесть близлежащей жизни - иное.

Валя рассказывала о своей любви к неизвестной мне женщине, вероятно, такой же уголовнице, как о "счастье", которое ей было тягостно, но к которому она приговорена.

- Ты слушай и понимай. Это случилось в камере, когда меня в первый раз посадили. Спали рядом. Она ко мне начала приставать. Я ведь замужем была и мужа любила… Но это въедливее. Мне теперь после Зойки все мужчины противны. Это плохо. Понимаю, а сделать с собой ничего не могу.

Валя подробно рассказывала об уродливом мире извращений. "Знаешь, какая она ревнивая?!" - жаловалась она. Закончила Валя тем более неожиданно:

- Думаешь, к тебе приставать не будут? Будут. Особенно если в женский лагерь попадешь. Ты - нежная. Увидишь, что баба в штанах, голос низкий, стриженая, сторонись!

После подобных уроков учительница Мрака засыпала, а для меня все острее и понятнее становились слова следователя: "Показалось, что вы повесились!" Лагерь, из рассказов Вали, представал вертепом, сумасшедшим миром людей, насилия, хитрости, крови. У меня ум за разум заходил.

Следующим руководством к действию у Вали была "заповедь": не работай!

- Не вздумай работать! - говорила она. - Заездят. Состаришься в два счета. Захвораешь. Кому нужна будешь? Не будь дурой. Сразу откажись.

Своими средствами Валя мостила мне дорогу в следующий отсек ада. Временами она говорила горячо и убедительно: "Нет в мире справедливости. Нет! Одни только басни.." Я впервые услышала, что в лагере есть "отказчики", что политические потому и "дрянь" и "сволота", что прилежно работают. А ее, мол, и так обязаны в лагере содержать.

Природу ее своеобразного "идеологического" протеста я тогда понять не могла. За будничной, смышленой Валей существовала другая: страшная своей катастрофической освобожденностью от всех правил и норм, от всех обязательств перед кем бы то ни было - и перед собой в том числе. И я чувствовала, что она еще не предел отпетости.

Раньше мир делился на дурной и светлый, испорченный и добрый. Теперь он превращался в единый человеческий слив помоев, добра, жестокости, зверств и беззащитности.

Назад Дальше