Чужие и свои - Михаил Черненко 2 стр.


Валентин Николаевич тоже оказывался где-то в стороне, он чертыхался и звал меня. Потом он совсем пропал из виду, откуда-то издали донесся его голос, а я никак не мог вытянуть санки из очередного замета; руки стали как чужие, а нос и щеки я, кажется, совсем перестал чувствовать. Тогда я повернулся к ветру спиной, но это получилось - лицом в обратную сторону от той, куда нам идти. Стал оглядываться. Было непонятно, где какая сторона. Вокруг свистит, метет, а я топчусь посреди этой кромешной зги. Холод пролез уже под одежду, ноги совсем закоченели. Я присел на корточки и пригнулся, чтоб хоть немного защититься от ветра.

Кажется, стало теплее. И захотелось прилечь - просто так. Ну, может быть, задремать на минутку.

И тут со всей отчетливостью давно читанной детской книжки я вспомнил, что так замерзают насмерть. И что если сейчас же не поднимусь и не пойду дальше, пусть из самых последних сил, то мне - каюк.

С трудом поднялся на ноги. Потянул санки за веревку, руки уже тоже плохо слушались. Потом услышал голос чертыхающегося Валентин-Николаича. Он шел почему-то в другую сторону, мне навстречу. Пурга, кажется, чуть потише, но в поле становилось все темнее. Телеграфных столбов совсем не видно.

И мы, еле передвигая ноги, поплелись. Уже просто наугад. Через сколько-то времени, совершенно не могу сказать, было это десять минут или два часа, впереди послышался лай. А потом мы увидели что-то светящееся. Окно!

Нас пустили в избу. У меня отморожены щеки и подбородок, пальцы на ногах. Валентин Николаевич отморозил нос и пальцы на руке.

Метки от этого похода - мерзнущие зимой пятна на лице оставались на мне лет тридцать. Потом вроде бы сошли понемногу.

Как и в любом оккупированном гитлеровским войском городе, наступил страшный день развешанных на улицах объявлений: "Жидам города Харькова..." Я это, естественно, не списывал, помню не дословно, а суть. Там приказывалось "всем жидам города Харькова" такого-то числа, это был завтрашний день, идти к восьми часам утра в поселок Тракторного завода. (Завод выпускал в начале войны танки, его еще летом эвакуировали на восток.) Что надо иметь при себе продукты, теплые вещи, документы, все свои деньги и ценности. Что не подчинившиеся приказу "будут расстреляны". Подписавшим значился какой-то высокий немецкий начальник, кажется генерал.

Самое поразительное, что у нас дома, когда я примчался с этой "новостью", взрослые, всячески стараясь поначалу выпихнуть меня из комнаты, до самой ночи в чем-то еще сомневались и без конца спорили - идти туда маме или не идти. Звучало и такое: идти маме с папой вдвоем. Ведь если не подчиниться и не идти, то куда же деваться? Во второй половине дня бабушка ушла к своей сестре, у которой был дом в дачном поселке километрах в двадцати от города: узнать, не разрешит ли она маме там пожить. К тому времени я уже полным ходом встрял во все эти разговоры. Попрекал отца, повторял, что надо было эвакуироваться. И что пусть все что угодно, но только не на Тракторный. В общем, день этот для нашей семьи поставил, что называется, все точки над "и".

Бабушкина сестра сказала, что пожить у нее маме можно, но недолго. Кто-нибудь дознается, и тогда могут отобрать дачу. У бабушкиной сестры были, кроме того, большие счеты к советской власти, потому что обоих ее сыновей арестовали в тридцать седьмом году и об их судьбе ничего не было известно. И очень может быть, что она уже надеялась больше на немецкую власть, чем на советскую.

Споры взрослых тем не менее не кончились, и совсем поздно вечером меня спровадили спать. А ночью ко мне прибежала мама в слезах и сказала, что сейчас она будет собираться и мы с ней пойдем в дачный поселок. Что я понесу вещи, провожу ее, но там с ней не останусь, потому что так они решили: "тобой не рисковать".

Рано утром, когда мы с мамой уходили из города, сотни людей шли с вещами в сторону Тракторного, в гетто.

Наверное, многие из них верили, что останутся в живых...

А моей деревенской добычи хватило ненадолго. Через сколько-то времени, когда морозы отпустили, отправились мы снова в деревню "менять", на этот раз уже вместе с отцом. Пошли опять в Веселое, просто потому, что туда я знал дорогу. Добрели на второй день. Какая-то женщина признала меня, пустила ночевать. Утром походили по избам, чего-то наменяли; отец был даже доволен. А главное - будет что отнести маме. И вот, собрав санки с небогатой добычей, вышли мы, чтобы двигаться в обратный путь, - как прямо на деревенской улице нас остановил полицай. И с какими-то угрожающими словами и соответствующим выражением лица повел за собой.

Спрашиваем, за что, в чем дело? Отвечает, что "кажуть (говорят), що вы жиды...".

Отец возмущается: "Я украинец!" - тычет тому советский паспорт. Полицай отмахивается и бурчит, что не его это дело.

Привели нас в "комендатуру" - какую-то избу, в которой грелись деревенские полицаи. Посадили за барьер. С перепугу, наверное, я спросил у полицая, показавшегося мне вроде бы подобрей других: что с нами будет, мы же украинцы... "Якщо жиды, - ответствовал служитель оккупационной власти, - мабуть (может быть, наверное), повисять".

Хорошо помню, что я почему-то не испугался. "Внутренне собрался", наверное, как пишут в романах. Сидим, ждем. Отец нервничает.

Вскоре появился старший - хмурый мужчина средних лет, в цивильном. Не обтрепанный, но и не то чтобы хорошо одетый. Городское неновое пальто, валенки. Оглядел нас подозрительно, сел, достал карандаш и приступил к процедуре: "Як фамилия? Имъя та по-батькови?" Отец отвечает: "Черненко Борис Сергеевич и мой несовершеннолетний сын Миша".

И тут вместо ожидаемых "других" вопросов происходит нечто удивительное. Предводитель полицаев вскидывается, поднимается с табуретки и, словно в ожидании чего-то приятного, пялит глаза на моего отца:

- Борыс Сергийовыч? Дэ вы працювалы за бильшовыкив?

- Я защитник, адвокат, - отвечает отец.

А мрачный полицай, расплывшись в улыбке, бросается его обнимать.

Кричит: "Борыс Сергеич! Так я ж Грыщук! (Фамилия - приблизительно; я ее не запомнил.) Вы менэ оборонялы (защищали) по эс-вэ-у!"

Через минуту я понял, что нас собирался допрашивать бывший подзащитный отца по какому-то политическому делу тех тридцатых годов, когда еще судили судом, а не "особым совещанием". Что СВУ - Союз вызволения, т.е. освобождения, Украины (от советской власти, разумеется), а суд по таким делам был закрытым. Адвоката назначала какая-то инстанция, ему полагалось только "ознакомиться с делом" и произнести некую слегка защитительную речь перед этим секретным судом. Насколько помню со слов отца, обвиняемый при этом не присутствовал, и адвокат его так ни разу и не видел. Такая вот юстиция.

...Зато теперь в селе Веселом нас с отцом, вместо процедуры, упоминавшейся хмурым конвоиром, тут же отпустили на все четыре стороны. И еще снабдили на прощание полбуханкой хлеба и советом отцу - не попадаться старостам и полицаям, "якщо вы такий чорнявый, як жид".

Если повезет, то, как известно, везет и дальше. Полицаи доверительно посоветовали поспешать: неподалеку на дороге лежит пристреленная лошадь - разживетесь мясом. Мы послушались. Лошадь нашлась километра через полтора, и с помощью какого-то ножика, который был у нас с собой, чтоб отрезать, если придется, хлеба, нам удалось отковырять от уже начавшей замерзать туши здоровенный кусок, целое богатство. Мясо к тому времени уже было совершенно недостижимой роскошью.

На обратном пути отец сказал, что, если вернутся наши, он будет проситься на работу в НКВД. Его еще долго трясло от пережитого с полицаями.

До города добрались к вечеру следующего дня, попасть домой до комендантского часа уже не успевали. Пошли проситься на ночь к жившему поближе сослуживцу отца Маркову. У них было почему-то тепло, нас накормили и оставили ночевать. И еще был замечательный сюрприз: туда пришла мама. Оставаться у бабушкиной сестры было уже нельзя, и маму спрятала у себя родственница Марковых, она жила в соседнем с ними доме.

С моими родителями она до этого не была даже знакома.

Стал чуть-чуть оживать базар. Не было прилавков или навесов - их давно пожгли; просто толклись люди; один у другого что-то спрашивал, вдвоем отходили в сторону, и там происходила сделка, торговля - с рук в прямом смысле слова. Из "товаров" на базаре хорошо помню те самые какао-бобы, что разграбили пред уходом Красной Армии с кондитерской фабрики. Их было чуть не изобилие, во всяком случае, больше предлагали, чем спрашивали. На вкус они горькие и маслянистые. Только нам было не до шоколада... Еще хозяйственное мыло - у кого-то, наверное, оно сохранилось, но чаще всего у продавца был только один кусок. Уже упоминавшаяся макуха, подсолнечные жмыхи. И еще там продавали - совершенно уже из-под полы, потому что за такими продавцами охотились полицаи, "немецкий хлеб" - буханки кирпичиком, которые получали немецкие солдаты и офицеры. И сало - в небольших кусках, грамм, наверное, по двести или триста, чтобы продавец и покупатель, если кого-то из них прихватит полицай, отделались малым...

Постепенно как бы вернулись советские деньги. Солдатский хлеб стоил на базаре триста или четыреста рублей буханка. (Перед войной зарплата в шестьсот рублей считалась неплохой.) Еще ходили оккупационные марки - немецкие деньги, но народ хорошо понимал, что они ненастоящие, их старались не брать. А настоящих немецких денег в тогдашнем обороте, насколько я могу судить, не было.

Добытое в деревне зерно толкли в ступе и варили из него кашу. Потом появились самодельные ручные мельницы наподобие нынешних кофемолок. Два куска жести, на них выбито множество дырочек с заусеницами от гвоздя. Один прикреплен к деревянному конусу или цилиндру, другой - внутри корпуса "мельницы". Одно в другом надо чем-то крутить, тереть. Самодельные эти мельницы были большой ценностью, у нас дома такой не было, одалживались у соседей. Из размолотых в такой штуке зерен пшеницы, ржи или ячменя получалось что-то вроде крупы или даже грубой муки; из нее варили болтушку или замешивали некое подобие теста, пытались печь лепешки.

У кого-то в подвале осталась картошка, расходовали ее по штуке или две, очистки тоже пекли на раскаленной железной поверхности печки-буржуйки или плиты. Они, картофельные очистки, превращались в нечто приятно пахнущее и аппетитное, только очень уж уменьшались в размерах, и сытости от них не получалось никакой. Пробовали смазывать сковородку или противень свечкой. Ничего не получалось: стеарин сразу застывал, превращая продукт в несъедобный. А вот воск, у кого был для натирки пола, для этого вполне годился. Лепешка или оладья, испеченная на воске, была очень вкусной...

Чтобы затопить печку, надо раздобыть хоть какие-то доски или палки. Везде, где еще оставались деревянные заборы, их сломали и растащили. Мебель и книги мы решили не жечь, что бы там ни было. Если же удавалось найти хоть какие-то обломки дерева, то натопить комнату все равно было невозможно, и дома у нас был мороз. Воды в водопроводе по-прежнему не было, и, соответственно, канализации как бы не существовало, она замерзла. По утрам жильцы выносили ведра, и во дворе пятиэтажного дома росла гора из смерзшихся нечистот.

Так весь город.

Не знаю, везде ли, а в Харькове адвокаты были по большей части людьми беспартийными. Наверное, поэтому немцы старались вовлечь кого-то из них во власть. Однажды отец пришел домой в ужасе - защитник служит районным бургомистром и затеял "проверку" коллег: полицаи приводят к нему бывших сослуживцев и он их самолично "обследует" в своем кабинете.

Отец попытался заработать на пропитание подушечками, это такие самодельные конфеты из патоки. Кто-то давал ему пятьдесят или сто этих подушечек, и отец продавал их на базаре по штуке. Замерзал он там сильно, но потом стало получаться - ему оставалось от двух или трех таких порций около двухсот рублей. И тогда отец приносил домой полбуханки хлеба. Или пяток самодельных лепешек, которыми тоже кто-то уже стал торговать. Но всего этого было совершено недостаточно, чтобы прокормиться.

У отца хранились золотые часы с гравировкой; они остались еще от деда, с которым бабушка разошлась очень давно. И вот кто-то сказал отцу, что их можно продать немецкому офицеру за продукты. И отец, когда шел утром на базар торговать леденцами, взял эти часы с собой, чтобы показать их или передать тому человеку. А вечером домой он не вернулся: его арестовали, прямо на базаре. То ли полицаи, то ли немецкий патруль, никто точно не мог сказать. В золотых часах было дело или так вышло случайно, мы никогда не узнали.

Пробовали спрашивать, искать - ходили в бывшую тюрьму НКВД, где теперь хозяйничали полицаи, и в какой-то дом на главной улице Сумской, про который говорили, что там гестапо, - все без толку. В общем, через несколько дней мы с бабушкой поняли, что остаемся вдвоем.

Были мы в это время как нищие. Нас иногда звали соседи, чтобы немного покормить. Я опять ходил в деревню по начавшейся распутице, теперь уже километров за пятьдесят, менять какие-то вещи. Вернулся еле живой, с трудом дотащил санки с добычей - два ведра зерна и бутылка из-под водки с подсолнечным маслом. Потом какое-то время нас с бабушкой выручал человек, который считался большим прислужником фашистов, - поставленный ими "обер-бургомистр" всего Харькова адвокат Семененко.

Бабушка пошла к нему просить за отца, ее легко пустили. Бабушка мне рассказала, что Семененко разговаривал с ней сочувственно; сказал, что арестовало, наверное, гестапо и узнать у них он ничего не может. И дал бабушке талоны на обед и бургомистровскую столовку на всю неделю. Велел никому не говорить и приходить еще.

И недели две я ходил каждый день с этими талонами и с кастрюльками к какому-то окошку во дворе рядом с бывшим кино на Сумской улице, стоял там в очереди и приносил домой самый настоящий обед - суп и второе. Еще до этого раза два кормил нас бесплатно бывший завмаг и подзащитный отца Абрам Павлович, который был, конечно, украинцем; он открыл что-то вроде частной столовой.

Но все эти чудеса быстро кончались.

Мы с бабушкой постепенно переставали верить, что отец вернется. Ведь если он жив, то хоть что-нибудь нам бы о нем сказали. И с маминым нелегальным житьем стало к этому времени совсем плохо - люди боялись ее прятать. А кто соглашался пустить к себе хоть на несколько дней, те не разрешали приходить к ней, чтобы у соседей не было лишнего повода что-то заподозрить. Встречаться, чтобы передать еду, надо было на улице. Пока был с нами отец, это как-то происходило через его знакомых, а потом, к концу зимы, стало так, что мы с бабушкой подолгу ничего не знали про маму.

Проще говоря, не знали, жива ли она.

Вроде бы началась понемногу весна, дома уже хоть немного теплее. И вот в это время я стал впадать в какую-то апатию. Терял ощущение происходящего, наподобие того, как зимой в поле, когда замерзал. Но встряхнуться не мог. Скорее всего, и не сознавал этого. (Это, конечно, теперешние слова, тогда никаких слов просто не было.) Не хотел идти за водой. Ведь что с ведром воды, что без него - какая разница? Не мыться же... Еды дома никакой, и нечего отнести маме, если она даст о себе знать.

Пропадаем мы, это очень даже ясно.

И вот в один из таких дней, это было уже, наверное, начало мая, пошел я отмечаться на "биржу труда", такой был заведен в городе порядок. Без этой отметки в бумажке, которую полагалось носить при себе, могли прямо с улицы забрать полицаи.

Там мальчика и прихватили...

На листке размером с половину тетрадной страницы, который мне дали вместо отметки биржи труда, мои имя и фамилия были вписаны в отпечатанную форму из таких примерно слов: "Мобилизован на работу в Германию, явиться для отправки на железнодорожную станцию Харьков по адресу такому-то такого-то числа к такому-то часу, имея при себе исправные одежду и обувь, это предписание и продукты питания на одни сутки..."

Было это напечатано по-русски или по-украински - не помню. Подпись-закорючка немецкими буквами. Продуктов у нас дома к тому времени все равно не было. И еще запомнился, прямо как отпечатался в памяти, молодой немец, который этот документ выдавал. В желто-зеленой форме, но без погон, значит, не военный. Лицо совсем не немецкого типа. Одно плечо ниже другого. Говорил на ломаном русском доброжелательным тоном.

Отнесся я к происшедшему почти равнодушно. Не сейчас, так в другой раз заберут, какая разница...

Сколько же раз потом меня про это спрашивали и допрашивали! Почему не сбежал, почему пошел с этой бумажкой на сборный пункт, на станцию? Почему не спрыгнул с поезда? Раз не сбежал, значит, добровольно... Ковыряли, шпыняли, а также время от времени писали "куда следует" доносы. (Там, правда, и без них все знали.) Писателями были чаще всего те, кому происходившее в войну по-настоящему и не снилось.

Когда вернулся домой, бабушка, выслушав меня, помолчала, а потом вздохнула и сказала, что раз так случилось, то что ж поделать. Раз отправляют туда работать, значит, будут кормить. "Может, Бог даст, ты выживешь. Пусть хоть там..." - сказала бабушка.

До назначенного дня оставалась еще, кажется, неделя. А через день или через два к нам постучалась незнакомая девочка и передала записку от мамы. И сказала адрес, куда мне идти к ней.

Мама написала, что накануне едва не погибла, что нести еду не нужно, а нужно что-то из одежды, чулки попроще и платок на голову. Еще мешок или наволочку и какие-то мелочи - иголку, нитки, пуговицы. И чтобы я сжег письма, которые лежат в ящике ее стола, и пришел, куда скажет девочка. Обязательно сегодня, потому что завтра мама уходит надолго.

Мы с бабушкой сожгли в печке письма, собрали нужные вещицы, и я пошел. Встреч с немцами я к тому времени уже не боялся. Они, военные, как бы сами по себе, к нам обычно не лезут. А если придется, отвечал по-немецки, вспоминал уроки, которые раньше терпеть не мог, и, что называется, заговаривал зубы. Когда говорил с ними по-немецки, это оказывало хорошее действие. Уж по крайней мере, ведра с водой не отнимут. Лишь бы не полицаи.

Людей, у которых ждала мама, мужа с женой возраста примерно моих родителей, я не знал. Были они какие-то очень спокойные и основательные. Нас с мамой усадили за стол и сытно кормили, не помню чем, а помню, что очень вкусным. К сожалению, не знаю имени хозяина. Может быть, Иван Алексеевич, но я не уверен. Кажется, он работал до войны бухгалтером. Он мне как-то очень твердо втолковывал, что мы были вроде как совсем дураки, потому что нельзя же так, и что скрываться маме надо не в городе. А в деревне, и подальше от Харькова, где ее наверняка никто не узнает. И что завтра мама в такую деревню пойдет с его родственниками. Это в сторону города Сумы, уже не в Харьковской области.

И еще - чтобы мы не беспокоились, что все будет хорошо...

Была ли у мамы с собой хоть какая-нибудь немецкая бумажка, я не знаю. Наверное, профсоюзный билет или липовая справка из домоуправления, которую написал и поставил печать тот же святой человек паспортист Иван Иванович.

Я сказал маме про Германию. Мама, если можно так сказать, сдержанно пришла в ужас. Но сказала, как бабушка, что, может быть, я останусь жив.

И мы попрощались.

Назад Дальше