Иван Горбунов: Воспоминания - Горбунов Иван Федорович 5 стр.


Посетившему его артисту Корнилию Николаевичу Полтавцеву Александр Николаевич рассказал пространно, с мельчайшими подробностями содержание пьесы, но из-под пера вышло не то, что он рассказывал (по рассказу сюжет был гораздо шире), – может быть, оттого, что в это время он очень болел глазами, а пьесу нужно было окончить к бенефису.

Перед тем как сесть писать, Александр Николаевич обыкновенно долго ходил по комнате или раскладывал пасьянс, который он раскладывал и во время писания.

– Надо освежить голову, – говорил, – потруднее какой-нибудь пасьянс разложить.

Но если вообще он писал долго, то бывали пьесы, которые он справлял очень скоро. Например, "Воспитанницу" он написал, гостивши в Петербурге, в три недели; "Василису Мелентьевну", тоже в Петербурге, в сорок дней. Процесс писания этой пьесы он называл "искушением от Гедеонова". Директор императорских театров С. А. Гедеонов передал написанную пьесу Александру Николаевичу, который, оставивши в неприкосновенности сюжет, написал собственную пьесу, не воспользовавшись ни одной сценой, ни одним стихом из творения Гедеонова.

Лето 1854 года в политическом отношении было мрачное. Известия в Москве с театра войны получались в то время не с такой быстротой, как теперь, то есть известия официальные. "Столбовые" Английского клуба знали все, и "дверем затворенным" рассуждали, не стесняясь, о военных неудачах, "Альминском побоище", порицали главнокомандующего князя Меншикова. Рассуждения их урывками попадали в уши клубной прислуги, та переносила их в трактир, а трактир распространял их по всей Москве.

"Измена!" – заговорило захолустье, – и пошло!

В Сыромятники пришло известие, что француз уже тронулся и идет к Бородину. В Рогожской стали говорить, что каких-то двух значительных англичан, скованных, провели ночью через Рогожскую заставу в Сибирь, что какой-то купец оделял сопровождавшую их команду калачами, чтоб не упустили. На улице стали попадаться раненые офицеры. Прошел слух о новом наборе, о государственном ополчении, которое поведет в бой "испытанный трудами бури боевой" старый генерал Ермолов. На сцене появилась патриотическая пьеса петербургского актера Григорьева "За веру, царя и отечество". Уличные шарманки и валы трактирных органов и оркестрионов заиграли песню Лейбрека, положенную на музыку капельмейстером петербургской русской оперы Константином Лядовым об англичанине, разорившем лайбу бедного чухонца. Песню эту с огромным успехом исполнял в то время на сцене Александрийского театра В. В. Самойлов.

Знаменитая кофейная Печкина продолжала еще существовать. Я в ней бывал. Постоянными посетителями ее были профессор Рулье, А. И. Дюбюк, П. М. Садовский и многие другие. Темою разговоров и споров была, разумеется, война. Пров Михайлович, патриот до мозга костей, спорил до слез.

– Побьют нас! – сказал Рамазанов.

Пров Михайлович вскочил, ударил кулаком по столу и с пафосом воскликнул:

– Побьют, но не одолеют.

– Золотыми литерами надо напечатать вашу фразу, – произнес торжественно П. А. Максин: – побьют, не одолеют. Превосходно сказано. Семен, дай мне рюмку водки и на закуску что-нибудь патриотическое, например малосольный огурец.

– Извольте видеть, Иван Федорович, – сказал Пров Михайлович мне после, – как татары-то рассуждают!..

– Какие татары?

– А Рамазанов-то! Ведь он татарин, хоть и санкт-петербургский, а все-таки татарин… Рамазан!..

Московские купцы, посещавшие кофейную, все группировались около Прова Михайловича и слушали его страстные речи.

Петр Алексеевич Максин был отставной актер и бывал в кофейной Печкина каждый день, с утра до ночи. Он служил предметом шуток и насмешек, которые вызывал сам. Например, входит он в залу.

– Откуда, Петр Алексеевич?

– С печальной церемонии: был на погребении.

– У кого?

– Признаться сказать, в настоящее время я не знаю "Я был неожиданно приглашен к столу знакомым мне отцом дьяконом. Сидел рядом с прекраснейшим и ученейшим протоиереем от Сергия в Рогожской и получил от него совет, насчет моего ревматизма. Относительно свежей икры могу сказать, что она нарочно была выписана из Нижнего. Необыкновенная! Поставь пирамиду и подай рюмку водки! Эх, Петя, сразил тебя рижский бальзам! – воскликнул он, потерявши равновесие и падая на диван.

– Бальзам принадлежит к числу сильнодействующих средств, Петр Алексеевич. Неужели вы этого не знали? – сказал Карл Францевич Рулье.

– Не знал, потому что его всегда отпускают из ренсковых погребков без рецепта, – отвечал Максин, тотчас обращаясь к Бабаеву, очень талантливому ученику Дюбюка, но тоже человеку, от хмеля невоздержанному, и весьма серьезно и торжественно произнес:

– Бабков, брось ты свою пьяную компанию, перейди в наш благородный круг.

Я уже не застал кофейную в лучшее ее время, когда она была центром представителей литературы, сцены и других искусств. Она в то время падала, и ее посещали немногие.

В это время репертуар моих рассказов значительно расширился. Александр Николаевич поощрял меня и двигал вперед. Я стал постоянным его спутником всюду, куда он ни выезжал. Рассказы мои сделались известными в Москве: о них заговорили. Пров Михайлович, сам превосходный рассказчик, которому я не достоин был разрешить ремень сапога, относился ко мне с величайшею нежностью и вывозил меня, как он выражался, "напоказ".

– Мы завтра, Иван Федорович, будем вас показывать у Боткина.

Дом Боткиных принадлежал к самым образованным и интеллигентным купеческим домам в Москве. В нем сосредоточивались представители всех родов художеств, искусства и литературы, а по радушию и приветливости хозяев ему не было равных. Всякий чувствовал себя как бы в своем доме. Сергей Петрович Боткин, нежный, ласковый, молоденький студент, собирался в то время ехать врачом в Севастополь. Один из братьев Боткиных, Иван Петрович, любил Садовского до обожания, и мы с Провом Михайловичем бывали у него каждую субботу. Александр Николаевич тоже бывал часто. Добрейшее существо был этот Иван Петрович, а с покойным Павлом Петровичем мы были связаны узами самой тесной и крепкой дружбы. Этот, хотя и не выделялся, как братья его, какими-либо талантами, но бог дал ему один талант – голубиную чистоту. До сих пор я питаю к этому дому мою сердечную привязанность и сохранил о нем лучшие мои воспоминания.

Потом мы бывали у Алексея Александровича Корзинкина. Жил он в своем доме на Покровском бульваре. У него собирались музыкальные художники и составлялись квартеты. Сам хозяин был артистическая натура, играл на скрипке и был другом Александра Николаевича по рыбной ловле (Александр Николаевич был в то время страстный рыболов и знал все подмосковные речки и ручейки). М. С. Щепкин бывал на корзинкинских собраниях каждый раз, рассказывал малороссийские анекдоты и читал стихи.

Бывали мы также у С. В. Перлова, у которого был свой оркестр, составленный из его приказчиков и мальчиков. Оркестр этот на тех же началах существует и поныне. Его поддерживает сын покойного Перлова, Василий Семенович.

Бывали на скромных интимных собраниях у К. Т. Солдатенкова, которые посещались художниками и профессорами Московского университета.

Бывали на вечерних беседах у А. И. Хлудова, составителя редчайшей в России староверческой библиотеки.

И много в то время было купеческих домов, двери которых широко отворялись для принятия с почетом всякой умственной и художественной силы.

Бывали и такие дома, которые "для сатирического ума" представляли обильный материал для наблюдения. Нарисую один.

Был богатый купец X. Большой дом у него был в одном из московских захолустий, старинный, барский, с колоннами, принадлежавший в конце прошлого столетия какому-то генерал-аншефу. Жил он по старым отеческим преданиям и капитал имел "темный", то есть никто не мог дать приблизительное предположение, какой у него капитал.

"Несчитанный, говорили, весь в сериях. И сам он, пожалуй, своего капиталу не знает".

Помещался он с сыном внизу, а бесчисленный женский пол ютился в верхнем этаже окнами в огромный заросший сад. Никто из обывателей живущего там женского люда не видал. Изредка отворятся вечно запертые ворота, вывезет толстый жеребец крытую пролетку, в кузов которой, как в узкий корсет, втиснуто необыкновенно толстое, почти бесформенное существо в черном платье, с покрытою черным платком головой. И если бы не виднеющийся из-под платка кусочек носа и часть отвислого подбородка, можно было подумать, что вывезли какую-нибудь кладь. Это выехала сама по направлению к Рогожскому кладбищу. Сам старик никогда свою единственную лошадь не беспокоил: ходил пешком или приискивал такого рваного извозчика, на которого садятся только из крайней необходимости. Сын известен был в околотке как сын богатейшего купца. Он нигде не учился, ничего не делал, подавливал иногда в окрестных садах синиц и чижей да удил в Яузе рыбу. Вздумал было раз прочесть "Юрия Милославского", – семинарист один, товарищ по ловле синиц, посоветовал, – да при чтении очень сон одолевал, бросил: "Опять же, коли бы все настоящее было, а то все выдумки". По мере того как родитель приближался к оставлению "мирского мятежа и временной сея жизни", кругозор Ивана Гавриловича расширился: уже к его услугам стоял у трактира лихач-извозчик, уже он сидел по вечерам "под машиной" московского трактира, выслушивая мотив из "Роберта", "Аскольдовой могилы", "Вот на пути село большое" и других опер; уже он познал всю прелесть увеселительных притонов Дербеневки, Козихи и Доброй Слободки; уже он всем сердцем прилепился к цыганской пляске, к остроумию торбаниста, – одним словом, сделался вполне готовым по получении отцовского наследия мгновенно распуститься во всю ширь своей натуры. Сын он был почтительный и любил отца; его только беспокоила люстриновая сибирка с крючками да стесняли сапоги бутылями, обстановка, костюм, без которого, по мнению родителя, нельзя было достигнуть пути в царство небесное. Но вот в одну ночь раздается в доме плач и рыдание: старик скончался; жития его было шестьдесят девять лет три месяца и одиннадцать дней. Тучный прах его заключили в огромную дубовую колоду "ржевского дела", снесли на кладбище; нищую братию накормили и оделили деньгами. Шесть недель раздавались в доме заунывное женское пение и чтение псалтыря. Затем "время плачу и рыданию преста": старухи удалились на два года в один из керженских скитов и по возвращении оттуда не нашли в ломе того благочестия, в каком они его оставили; даже выветрился тот специфический запах – смесь ладана, воска, деревянного масла, – который составлял его необходимую принадлежность. В зале, где под гнусавое пение начетчиц вызывались из груди вздохи, обращенные к древнего письма иконе, и "отбрасывались" по лестовке земные поклоны, ставились по вечерам ломберные столы, где пели демественные большие стихи из праздников и триодей "драгия вещи со всяким благочинием", – раздавалась ухарская песня певца Бантышева:

Ах, шли наши ребята
Из Нова-города.

Фимиам кадильный заменила "злосмрадная и богоненавистная воня, еже от травы выспрь прозябающей и наречется тая трава табака".

Иван Гаврилович уже оставил, по его словам, "невежество", то есть снял прежний костюм, хотя по его говору (оттеда, покеда) он совсем подходил к нему, – и оделся по-модному, завел коляску, позировать в которой учил его один из танцовщиков московского театра. С этим танцовщиком он никогда не разлучался. Кроме способности пить вино, какое угодно и в какое угодно время, быть готовым в "отъезд" (так назывались загородные кутежи) в Царицыно, в Марьину рощу и т. п. по первому требованию, он знал несколько фраз по-французски, хотя не мог поддерживать разговор, но мог сказать несколько выражений с большой развязностью. Этого было совершенно достаточно, чтобы пригласить француженку выпить стакан шампанского. К француженкам Иван Гаврилович чувствовал большое влечение за их, как он выражался, "нежность" и способность не мигнувши глазом осадить бутылку шампанского.

– Мадам, поставлено! – обращался он к ней, указывая на стакан. – Алеша, переведи, чтобы кушала.

– Madam, prenez, – переводил танцовщик.

– Ah, merci, monsieur! – отвечала француженка, выпивая стакан залпом.

– Люблю! – восклицал Иван Гаврилович, поглаживая ее руку.

– Que ce qu'il dit? – быстро справлялась француженка.

– J'aime, – переводил танцовщик.

– Et moi aussi! – весело подпрыгнув, воскликнула француженка.

– Это насчет чего? – спрашивал Иван Гаврилович.

Переводчик не понял фразы и отвечал:

– Да уж хорошо! Помалкивай!

– Может, деньгами хочет попользоваться? Так можно немножко… три синеньких, ежели…

Когда же француженка начинала болтать, переводчик не терялся, а на вопрос Ивана Гавриловича: "Насчет чего говорит?" – отвечал без запинки:

– Шампанского еще просит.

– Вели подавать! – разрешал Иван Гаврилович.

Долго жил Иван Гаврилович в "этом направлении": бессонные ночи, постоянные "засидки" и "отъезды" стали сокрушать его кованую натуру. Нечистая сила, так называемые чертики уже являлись ему в виде шмелей, жуков, раков; наконец в самый разгар Нижегородской ярмарки его в одном веселом притоне в Кунавине мгновенно обвил зеленый змий и обдержал его три дня.

– Веришь ли ты, – рассказывал он после, – змий, вот как на паперти, на "Страшном суде" нарисован, – зеленый братец ты мой!

Не с того ли времени идет поговорка: "Напиться до зеленого змия"?

Зеленый змий сильно подействовал на Ивана Гавриловича. Он одумался, или, по его выражению, "всем пренебрег", и, вспоминая минувшие дни, говорил:

– Ежели перелить по бутылкам все, что я выпил, можно бы погребок открыть и торговать в нем года три.

Старуха мать предлагала ему жениться и невесту нашла с "большими деньгами", но Иван Гаврилович рассудил так:

– Ежели, матушка, жениться мне из своего общества, так уж я с малых лет не на тот фасон себя определил; а ежели Матильду какую (Матильдами он называл женщин некупеческого круга) в наш дом пустить, так она порядков ваших не выдержит – уйдет. Лучше я поеду – посмотрю, как в чужих землях люди живут.

И, прихвативши еврейчика – студента в качестве переводчика, уехал за границу. Был в Египте, воздымался на пирамиды, восходил на Везувий, был в Риме, "кружился" (по его выражению) два месяца в Париже, "все там произошел", даже "полюбопытствовал, как одного разбойника казнили", и вернулся в Москву в широкой соломенной шляпе, красном галстуке, клетчатой жакетке и в необыкновенно узеньких брюках. Засмеялось захолустье, полетели во франта колкости и остроты от фабричных. Прошел даже слух, что его вызывал обер-полицеймейстер Цынский и внушал ему, чтобы он не страмил своего роду и одевался бы как надо, а он не токма что не послушался, а напротив того – стал по Сокольникам верхом ездить. По смерти матери Ивану Гавриловичу окончательно никто не мешал жить, как его душе угодно. Все ютившиеся около самой в верхнем этаже старинного дома старицы, начетчицы и читалки отрясли прах от ног и разошлись питаться около других благодетелей. Да он и сам остепенился; ему опротивела дикая жизнь. И хотя по вечерам у него и собирались прежние бражники, но уже угощение бывало "на благородный манер". За ужином явилось menu, которое подавал гостям повар в белой куртке и колпаке. Всякий гость знал, что за ужином будет "шиврель с дикой козы", "судак овамблям" и т. п. Сам хозяин за стол не садился, а важно, в коротеньком пиджаке и белом жилете, расхаживал по столовой и распоряжался.

– Подай, братец, – обращался он к лакею, – на тот конец еще сексу. Ты видишь, что там бутылку разверстали, ну. и не задерживай.

Или:

– Иван Петров, обнеси, братец, шато-лафитом. Опосля говядины завсегда шато-лафит требуется.

Назад Дальше