Когда я был в третьем, а может быть, в четвертом классе Елецкой гимназии - дальше ведь я не доехал - учился со мной в одном классе некий Драковцев, фат с голубыми глазами. Он был на несколько лет старше меня, так как считал своим долгом в каждом классе оставаться на лишний год, а то и на два. Личность противная, патологическая - всего не расскажешь. Хоть я с детства неподатлив, но Драковцев меня все же порой тиранизировал. Он был много опытнее, хвастал знанием жизни, вероятно привирал, но мне он чем-то импонировал. На какую девицу я бы ни загляделся, он мне на следующий день развязно говорил: "Э-эх, да я с ней в прошлом году жил", - или: "Да я ее недавно имел".
Хоть я ему и не верил, но все-таки завидовал!
Как-то во время большой перемены он мне таинственно шепнул: "Сегодня после девяти встреча за земляным валом…"
Я, конечно, поспешил прийти. Нас, гимназистов, собралось человек шесть. Откуда-то появилась большая бутыль водки, которую друг другу передавали и пили прямо из горлышка, закусывая соленым огурцом. Противно было, омерзительно. Я всегда был донельзя брезглив, а тут еще захватывающий дыхание невкусный напиток. Боясь товарищеских насмешек, я пил, превозмогая себя.
Когда бутылка оказалась опорожненной, подозвали извозчика и уселись в него всей оравой.
"К Анисье Петровне", - скомандовал Драковцев, заранее решивший, что для меня настала пора "пасть" и в этом деле он должен стать ментором.
Елец - городок маленький, однако мы ехали довольно долго, пока не подъехали к низенькому домишке с символическим красным фонариком у подъезда. Зашли, стесняясь и друг друга подталкивая вперед. Один Драковцев делал вид, что он здесь завсегдатай. Нас окружили какие-то дебелые девки. Я сел в какой-то свободный угол и, заикаясь, заказал бутылку пива. На мои колени тотчас, без приглашения, бултыхнулась какая-то грузная, почтенных лет женщина, почти меня задавившая. "Машина" не переставала играть польку.
"Попьем пивка, потом приляжем", - сказала моя Дульцинея тоном, не терпящим возражений, и при этом попыталась поцеловать меня. Эти ее попытки бросали меня в жар и в холод, и я не знал, как мне держать себя с ней и о чем говорить.
Пиво было какое-то липкое, густое, видимо застоявшееся. К этой потной женщине с хриплым голосом, в несвежем белье, я не испытывал ничего, кроме отвращения. От непривычной водки клонило ко сну, глаза слипались, и стены вокруг меня стали покачиваться, а пол сливаться с потолком.
Как я выскочил из этого гостеприимного дома, как добрался до своей постели, я и сам не знаю - кажется, и тогда толком не знал.
Экспедиция сорвалась! [8, 99–100]
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Почему все же допустили старшие, чтобы он бросил гимназию?
Отец думал: "Зачем ему амаликитяне?" Но во хмелю кричал на него: "Недоросль!" - а позже: "Неслужащий дворянин!"
Мать от счастья, что сын будет жить при ней, не упрекала его, надеясь, что Юлий подготовит Ваню к аттестату зрелости, ибо она понимала, что ему необходим диплом, заработок.
Но почему Юлий не воспротивился тому, что брат бросил гимназию, пожелав после праздников остаться дома? Он ведь лучше матери знал, что такое жизнь и как нужно высшее образование.
‹…› С одной стороны, ему не нравилось, что Ваня в Ельце живет у Веры Аркадьевны, у которой дом полон провинциальными праздными гостями: пока Ваня был подростком, это было не опасно, но вот у него начинается юность, пробудилось чувство влюбленности и для его возраста - общество не подходящее. Он тоже надеялся, с другой стороны, что подготовит брата к аттестату зрелости или, по крайней мере, к седьмому классу гимназии за время своей ссылки. Он еще летом почувствовал, что Ваня - одаренный мальчик, но совершенно недисциплинированный, с неразвитым чувством долга, усваивает охотно и крепко только то, что ему нравится; словом, Юлий попробовал отговаривать брата, но настаивать не стал: несмотря на серьезность, в нем жило эгоистическое легкомыслие, присущее Буниным, - он чувствовал, что без Вани ему будет уж очень тоскливо…
И началась новая жизнь для бывшего гимназиста [35, 62–63].
Юность. Начало творчества
Иван Алексеевич Бунин:
Я рос одиноко. Всякий в юности к чему-нибудь готовится и в известный срок вступает в ту или иную житейскую деятельность, в соучастии с общей людской деятельностью. А к чему готовился я и во что вступал? Я рос без сверстников, в юности их тоже не имел, да и не мог иметь: прохождения обычных путей юности - гимназии, университета - мне было не дано. Все в эту пору чему-нибудь, где-нибудь учатся, и там, каждый в своей среде, встречаются, сходятся, а я нигде не учился, никакой среды не знал [35, 92].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
С середины января ‹…› засели за учебники четвертого класса. Все шло гладко, кроме математики - алгебру он совершенно не мог постичь: a плюс b равняется c, он так и не уяснил себе, - все абстрактное его ум не воспринимал. И как ни бился Юлий, ничего не выходило, пришлось махнуть рукой на математические науки. Познакомил его только с главными законами физики и астрономии и обратил все внимание на историю, языки и особенно на литературу. И тут Ваня удивил брата необыкновенными успехами в этой области.
Юлий Алексеевич рассказывал мне: "Когда я приехал из тюрьмы, я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вырос, что я уже мог с ним почти как с равным вести беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало, и мы продолжали пополнять их, занимаясь гуманитарными науками, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны.
Мы выписали журнал "Неделя" и "Книжки Недели", редактором которых был Гайдебуров, и Ваня самостоятельно оценивал ту или другую статью, то или иное произведение литературы. Я старался не подавлять его авторитетом, заставляя его развивать мысль для доказательства правоты своих суждений и вкуса".
Обычно они гуляли два раза в день: перед дневным чаем и после ужина. Во время этих прогулок и велись серьезные разговоры, обсуждались произведения литературы. Юлий Алексеевич умел разнообразить темы, иногда прибегал к сократовскому методу беседы [35, 62–63].
Иван Алексеевич Бунин. Из письма Ю. А. Бунину. 26 декабря 1888 г.:
Прежде всего скажу тебе, что пишу письмо едва не со слезами. Тоска такая, что грудь даже ломит. Правда, я все время старался исполнять твой совет и все время не раскисал почти ни капли. Но вчера и нонче, - как дьявол на мне поехал. И понимаешь, дорогой мой Юричка, ничего не могу с собой сделать: вчера целый вечер едва сидел. Просто видеть никого не могу из этих скотов. Нонче то же самое. ‹…› Даже ночью снится что-то необычайно темное и грустное, сердце щемит во сне даже. Евгений говорит, что это - желчь. Но хотя я и чувствую себя в самом деле нездоровым, не соглашаюсь с ним: лицо совершенно не желтое. Похудел я, правда, здорово и бесцветен как рыба… ‹…› У нас ‹…› все идет поразительно похоже на прошлый год [6, 17–18].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Он вырос из своей гимназической формы. Начались страдания, когда нужно было отправляться куда-нибудь в гости. Юлий подарил ему свой серенький костюмчик, в котором его везли в тюрьму. Денег свободных на одежду у родителей не было. Но и в сереньком костюме ему становилось не по себе, - казалось, что все видят, что костюм на нем с чужого плеча. Особенно тяжело стало, когда приходилось, набив бумаги в носки ботинок, надевать отцовскую обувь. И он чувствовал, что и другие начинают относиться к нему не так, как прежде, когда у них все было [35, 75].
Иван Алексеевич Бунин:
Конец декабря 1885 года. ‹…› Просидевши на вокзале в томительном ожидании поезда часа три, я наконец имел удовольствие войти в вагон и поудобнее усесться… Сначала я сидел и не мог заснуть, так как кондукторы ходили и, по обыкновению, страшно хлопали дверьми; в голове носились образы и мечты, но не отдельные, а смешанные в одно… Что меня ждет? задавал я себе вопрос. Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне, сердце ныло так сладко и даже по временам я плакал сам не зная от чего; но и сквозь слезы и грусть навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой. Непременно я полюблю, думал я. В деревне есть, говорят, какая-то гувернантка! Удивительно, от чего меня к ней влечет? Может оттого, что мне про нее много рассказывала сестра…
Наконец, я задремал и не слыхал как приехал в Измалково. Лошадей за нами прислали, но ехать сейчас же было невозможно по причине мятели, и нам пришлось ночевать на вокзале.
Еще с бо́льшим веселым и сладким настроением духа въехал я утром в знакомое село, но встретил его не совсем таким, каким я его оставил: избушки, дома, река - все было в белых покровах. Передо мной промелькнули картины лета. Вспомнил я, как приезжал в последний раз сюда осенью.
…Потребность любви!.. Но кого? В Озерках никого, а в Васильевском?.. Тоже никого! Впрочем, там есть гувернантка - но молоденькая и недурненькая, как я слышал от сестры. В самом деле меня что-то влечет к ней? Она гувернантка и верно тихое существо, а это идеал всех юношей. Им нравятся по большей части существа не такие, как светские резкие женщины… Может быть!..
Наконец сегодня я уже с нетерпением поехал в Васильевское. Сердце у меня билось, когда я подъезжал к крыльцу знакомого, родного дома. Увижу ли я ее нынче, думал я; 23‑го она была в Ельце!.. На крыльце я увидал Дуню и ее, как я предположил; это была барышня маленького роста с светлыми волосами и голубыми глазками. Красивой ее нельзя было назвать, но она симпатична и мила. С трепетом я подал ей руку и откланялся. "Эмилия Фасильевна Фехнер!" - проговорила она. Познакомились, значит. Мне сразу сделалось неловко и в душе зашевелилась мысль. "Неужели, думал я, я буду целовать эти милые ручки и губки!" Но это уже было дерзко. Весь день нонче я держал себя ‹…› натянуто и почти что не разговаривал с ней. Но она, напротив, была развязна и проста. Наконец вечером мы отправились к Пушешникову, помещику, живущему на другой стороне реки. Он нам родня. Там я стал несколько свободней с Эм. Вас. Уже сердце мое билось страстью… Я полюбил и чувствовал, что влюбляюсь все более и более. Приглашал танцевать только ее одну, гулял и наконец перед ужином она сказала мне: "Давайте играть в карты! ‹…›" Я покраснел и неловко поклонился. Мы пошли в гостиную. Там никого не было. Мы играли и шутили, наконец ее пришел приглашать танцевать некто молодой малый Федоров, мой приятель. Я вышел также и пошел в кабинет, думая, что я уже мог надеяться. Но через несколько минут она вошла. "Что ж вы забрались сюда, - сказала она, - я вас искала, искала!" Что это значит, подумал я!..
За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Уж я влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя ее под руку. Расстались мы только сейчас уже друзьями, а я, кроме того, влюбленным. И теперь я вот сижу и пишу эти строки. Все спит… но мне и в ум сон нейдет. "Люблю, люблю", - шепчут мои губы.
Исполнились мои ожиданья.
29 декабря 1885 г. Сегодня вечер у тетки. На нем наверно будут из Васильевского и в том числе гуверн. в которую я влюблен не на шутку.
‹…› Сердце у меня чуть не выскочило из груди! Она моя! Она меня любит! О! с каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на плечо, обвила мою шею своими ручками и я запечатлел на ее губках первый, горячий поцалуй!..…
Да! Пиша эти строки я дрожу от упоенья! от горячей первой любви!.. Может быть некоторым, случайно заглянувшим в мое сердце, смешным покажется такое излияние нежных чувств! "Еще молокосос, а ведь влюбляется", - скажут они! Так! Человеку занятому всеми дрязгами этой жизни и не признающему всего святого, что есть на земле, правда, свойства первобытного состояния души, т. е. когда душа менее загрязнилась и эти свойства более подходят к тому состоянию, когда она была чиста и, так сказать, даже божественна, правда слишком ‹нрзб.›. Но может быть именно более всего святое свойство души любовь тесно связана с поэзией, а поэзия есть Бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский (Бунин, сын А. И. Бунина и пленной турчанки). Мне скажут что я подражаю всем поэтам, которые восхваляют святые чувства и, презирая грязь жизни, часто говорят, что у них душа больная; я слыхал, как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души и смеяться над этим даже грешно! Что же касается до того, что я "молокосос", то из этого только следует то, что эти чувства более доступны "молокососу", так как моя душа еще молода и следовательно более чиста. Да и к тому же я пишу совсем не для суда других, совсем не хочу открывать эти чувства другим, а для того, чтобы удержать в душе напевы [35, 58–60].
Ирина Владимировна Одоевцева:
- А вы, Иван Алексеевич, рано начали писать стихи? - спрашиваю я. ‹…› Вопрос мой ему явно доставляет удовольствие. Он кивает.
- Очень. Даже слишком рано. С самого младенчества. ‹…› Как только научился читать и писать. Чуть ли не первыми моими книгами были валявшиеся у нас на чердаке "Одиссея" и толстый том "Английские поэты". Я как-то сразу стал писать и прозой, и стихами. Сочинять стихи - правда, очень плохо - стало для меня привычным делом. Печататься начал в шестнадцать лет. В "Родине". Стихотворение, которое я туда послал, выбрал мой брат Юлий. Мне оно нравилось меньше других. О деревенском нищем. Но Юлий был революционер. "Сейте разумное, доброе, вечное", чтобы русский народ мог сказать вам, то есть мне, "спасибо сердечное". Иначе поэзия ни к чему. У меня уже тогда были совсем другие взгляды, и народного "спасибо" я не искал, но я послушался его. И хорошо сделал. Стихи мои действительно появились. Правда, с задержкой. Сколько я мучился, ожидая их появления. У меня дрожали руки, когда я разворачивал новый номер "Родины". Опять ничего. Прошло несколько месяцев, я уже отчаялся - не приняли. Надеяться больше не на что. И вдруг в мае они появились. Когда я впервые увидел свое имя "Ив. Бунин" напечатанным, я почувствовал спазм в сердце и головокружение до тошноты. Зато потом я был невероятно счастлив и горд. Это был один из счастливейших дней моей молодости. С того дня и в моей семье никто не сомневался, что я поэт. А сам я уже был уверен, что добьюсь всероссийской славы. ‹…›
- После первого триумфа вы, наверно, много печатались в "Родине"?
Он качает головой:
- Представьте себе, нет. После моего первого ошеломившего меня появления в печати я больше туда стихов не посылал, хотя и писал их с утра до вечера и с вечера до утра. Как князь Курбский - "прочтет, улыбнется и снова прочтет. И снова без отдыха пишет". Просто не мог не писать. Только через год я решился послать стихи, но уже не в "Родину", а в "Книжки недели", казавшиеся мне не хуже "Вестника Европы". И три моих стихотворения сразу появились в них. Впрочем, это уже не потрясло меня до боли. Такого пронзительного, душераздирающего восторга я уже не испытал. Я был рад и горд, но принял это почти как должное. И скоро послал в "Книжки" еще стихи - уже без с ума сводящего волнения. А в "Родине" тогда же появились мои первые рассказы. Очень, правда, слабые. Я понял, что стихами не прокормишься, проза прибыльнее. Стихи - слава. Проза - деньги. Деньги мне были до зарезу необходимы. Мы впадали все в большую бедность. Я ведь был настоящим дворянским недорослем, ничего делать не умел, ни на какую службу поступить не мог. Не в писцы же было идти. Вместо писца я стал писателем [37, 287].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
В "Книжках Недели" появилось объявление о выходе отдельного издания стихов Надсона (1886 г. - Сост.), имя которого "гремело" по всей России, им зачитывались даже в медвежьих углах сельские учителя, доктора, семинаристы, дети помещиков и сами помещики. Действительно, слава Надсона была всероссийской.
Это объявление взволновало юного поэта, - он потом признавался, смеясь, что всероссийская слава Надсона его очень окрылила, и он решил "самому добиться подобной славы". Был нетерпелив: сказано - сделано. Прежде всего надо скорее прочесть всю книгу целиком, чтобы понять, чем вызвана такая слава! Значит, нужно отправиться в Елец, в библиотеку, и внимательно прочесть стихи. Но как добраться до города? Кабардинка, как на грех, захромала. Рабочие лошади были заняты, да и их было уже мало. Евгений ни за что не дал бы, - как все мелкопоместные дворяне, он был жаден на лошадей. Что же делать? Решил идти пешком. ‹…›
Вышел он на заре и без отдыха дошел до Ельца. Сначала шел по холодку большой дороги, а затем стало печь солнце, и от Становой он зашагал уже вдоль шоссе, часам к трем был у цели своего пути. Библиотекарша огорошила его:
- На Надсона запись. Раньше месяца не дождетесь.
Он чуть не заплакал, - путь был не малый!
Стоял, молчал, не зная, что делать?
Но барышня оказалась милостивой: она читала его стихи в "Родине", знала его в лицо еще гимназистом, когда сама училась, и дала ему собственный экземпляр.
Это была настоящая радость. Он схватил драгоценную книгу и опрометью бросился из библиотеки, чуть не сшиб с ног встретившуюся ему на крыльце барышню и, идя по мостовой в трактир, чтобы закусить и напиться чаю, не отрываясь, читал стихи за стихами. ‹…›
В трактире встретил озерских мужиков, которые радушно пригласили его к своему столу, обрадовавшись, что увидали своего барчука, а потом предложили довезти его до дому. Они приехали за кирпичами. После долгого чаепития все отправились на завод, где стояли телеги, мужики очень медленно накладывали кирпичи и почти в темноте тронулись в обратный путь. Юный поэт лежал на твердых кирпичах, держа в руках книгу. Было душно, началась гроза, да такая, что несмотря на то, что мужики укрыли его всем, чем могли, он промок до костей, но книгу, положив под себя, довез сухою. Дома очень беспокоились. К счастью, он не простудился.
Они с Юлием подробно обсуждали стихи Надсона, и Юлий Алексеевич поражался суждениями своего младшего брата, развенчивающего российского кумира, первого, но не последнего. И в будущем многие кумиры не стали его кумирами, - это было до последних дней его, на все был у него собственный взгляд, собственный вкус.
Но все же книга Надсона подхлестнула его. Он много читал и писал все лето и зиму [35, 79–80].
Николай Алексеевич Пушешников. Из дневника: