Дом, где мы жили тогда, был огромный. Это была прежде церковь, принадлежавшая к монастырю, который находился тут, но в революцию был разорен. Из дортуаров монахинь сделали театр, а церковь обратили в дом, где наделали квартир. Мы нанимали второй этаж. Возле нашего дома, как раз под моим окном, находился небольшой домик и такой низенький, что крыша его была на аршин ниже моего окна. Мне пришло в голову, что хорошо было бы вылезть в окно, а крыша маленького домика, как нарочно поставленного тут, меня очень соблазняла. Только не легко было попасть на нее, потому что она была очень поката, к тому же она находилась не совершенно под моим окном, а подавалась немного назад, и надо было смело шагнуть из окна, чтобы попасть только на самый крайчик крыши. Но чем больше нужно было смелости, тем сильнее она являлась во мне. Опасность имела для меня какую-то прелесть, и я, не рассуждая нисколько, что могла дорого поплатиться за свою храбрость, отправилась в окно и вмиг была на крыше, к изумлению всех подруг моих, которые были свидетельницами этого воздушного путешествия. Теперь, как я вспомню, мне кажется, что все это произошло во сне. С крыши надо было как-нибудь попасть вниз, но это уже меня нисколько не затрудняло. Я вошла преспокойно в слуховое окно, прошла чердак, спустилась по маленькой скверной лесенке и очутилась в комнате посреди множества сапожников, прилежно сидевших за своим делом. Добрые люди ужасно перепугались и удивились моему появлению. Я просила у них позволения пройти через их квартиру и возвратилась домой. Но матери уже донесли о моем похождении, и на этот раз мне не прошло даром: меня посадили на хлеб, на воду и заперли в пустую комнату, которая была в третьем этаже. Сидеть взаперти было для меня невыносимо, несмотря на то, что подруги не оставляли меня без утешения. Они на другой же день заключения подали мне в окно по веревке, которую я связала из всего, что попалось мне под руку, и спустила им, корзинку с фруктами. Мне следовало просидеть в моей тюрьме неделю, но я раньше заслужила свое прощение. В комнате, куда меня заперли, был комод со старыми вещами, между которыми я отыскала два старых платья, одно - сестрино, другое - мое. Оба они были из одной материи и не годились нам, потому что мы из них выросли, но я рассудила, что из обоих все-таки должно выйти одно, и принялась шить для себя платье. Подруги подали мне, опять-таки в окно, иголок, ниток и ножницы. Работа подходила уже к концу, когда мать, которая приходила навещать меня каждый день, заметила ее. Она нашла, что платье очень удачно и ловко сделано, и за такое прилежание выпустила меня. После такого урока я по крыше уже более не лазила, но все-таки и после этого еще не раз мои шалости приводили бедную мать в отчаяние.
(В 1809 г. я была свидетельницей происшествия, которое меня ужасно поразило. Недалеко от Сен-Миеля в своей деревне жило семейство де-Моргадель; один из сыновей был отравлен своей женой. Она была близко знакома с моими тетками, и за несколько дней до совершения ею преступления одна из моих теток с своей подругой ездили к ней в гости. Разговаривая с ними, она переложила (?) свое замужество и сказала им: "Никогда не выходите замуж против вашей воли, это - несчастье на всю жизнь". Через год мы были свидетельницами, как несчастная m-me де-Моргадель шла на эшафот. Это была женщина лет 25, прекрасная собой, высокого роста, длинная черная коса почти покрывала ее. У нее были необыкновенные волосы, и она просила, чтобы ей обрезали их только на эшафоте. В тележку она не хотела сесть и шла пешком покойной и гордой поступью.
В церкви, где я причащалась, находилась удивительная вещь. Это - снятие со креста, высеченное в камне. Не знаю, чьей это работы, но только церковь была выстроена именно для этого камня, который находился внутри. Работа великолепная. На первом плане спаситель, которого кладут в гроб, апостолы и Мария Магдалина - дальше.)
В Сен-Миеле у нас было много знакомых, кроме того я помню всех, кто там жил, и между прочими семейство Coca, того самого Coca, который остановил Людовика XVI во время его бегства в Варение. Тогда Сос был купцом и держал небольшую свечную лавку. Потом Наполеон дал ему место в Кольмаре, и он значительно разбогател, а после, не знаю почему, Сос переехал в Сен-Миель. Мать моя рассказывала мне, что когда прусское войско, ожидавшее Людовика XVI на границе, вошло в Варенн, то жена Coca в испуге бросилась в колодезь и, хотя была вытащена оттуда, однако ж, вскоре после этого скачка умерла. Сос женился вторично на девушке, получившей порядочное воспитание, и от второго брака имел дочь, которая была большая красавица, но, странное дело - она не находила себе жениха. Все обегали ее… От первой жены у Coca было, кажется, двое детей. Я помню дочь его m-lle Боннет. Она любила рассказывать про те дни, которые провела у них (несчастная семья несчастного Людовика) несносная семья, т. е. Людовик XVI и Мария-Антуанетта, и всегда повторяла с наслаждением, как она отвечала m-me Elisabette: "Je n'ai que du fromage blanc et e'est encore trop bon pour toi" ("У меня нет ничего, кроме сыра, да и тот еще слишком хорош для тебя"), когда та просила у нее бульону. Мать никогда не могла слышать этих слов и умоляла Боннет замолчать, но та в ответ на ее просьбы заливалась громким смехом. Но есть неисповедимый закон, по которому нам всегда возвращаются страдания, причиненные нами ближнему. Боннет умерла преждевременно от тяжкой и мучительной болезни. Предсмертные ее страдания были так невыносимы, что крики ее долетали до соседей. Народ говорил: "La Bonnette paye ses vieux peches" ("Боннет расплачивается за свои старые грехи").
Все воспоминания моего детства до того разнообразны и так многочисленны, что все это составляет какой-то странный калейдоскоп в голове моей. Я видела знаменитую комету, предшествовавшую войне 1812 года (жары тогда стояли невыносимые, воздух казался раскаленным, поля все выгорели, зато вино было дешево), и помню, как французские войска отправились в поход, когда Наполеону вздумалось покорить всю Европу. В этом походе участвовал один из моих дядей, брат матери. Накануне своего выезда он ужинал у нас и, прощаясь с матерью, сказал: "Dieu sait, si je reviendrai. Nous allons, les premiers soldats du monde, les russes" ("Бог знает, вернусь ли я. Мы идем сражаться с первыми в мире солдатами, русские не отступают"). Слова эти поразили меня, я пристально посмотрела на дядю. Он как будто предсказал судьбу свою, потому что лег на поле Бородинской битвы.
Кто не был очевидцем того горя и отчаяния, которое овладело Франциею после кампании 1812 года, тот не может себе представить, что за ужасное то было время! Повсюду слышались плач и рыдания. Не было семьи, которая не надела бы траур по муже, сыне или брате… Но тут начинается целый ряд бедствий для всей Франции, и стоны и слезы увеличились, когда Наполеон сделал второй набор. Тогда забирали всех без исключения, не щадя и семнадцатилетних юношей. В городе, где мы жили, не оставалось буквально ни одного мужчины, кроме стариков и детей. Но всего страшнее и печальнее было видеть возвращение солдат после Лейпцигской битвы, когда Наполеон, разбитый, должен был отступать. Солдаты шли в беспорядке, измученные, недовольные, убитые духом, проклиная того, кого сперва боготворили. Они были в таком изнеможении, что едва передвигали ноги и беспрестанно останавливались под окнами, чтоб попросить кусок хлеба или напиться.
За ними следом шла ужасная болезнь - чума. Увеличивая их бедствия, она сообщалась и жителям тех мест, через которые они проходили. Госпитали в городах были полны больными. Каждый день умирало невероятное число несчастных. Священники и сестры милосердия, ухаживая за ними, получали болезнь и умирали тоже. Поутру, когда отворялись окна, глазам представлялось ужасное зрелище: по улицам везде лежали мертвые тела или умирающие солдаты. В то время стояла суровая зима, и была гололедица, несчастные скользили, падали и не имели сил подняться на ноги. Их собирали в повозки, которые проезжали каждое утро. В то время и мать моя захворала и слегла надолго в постель. Все тело ее покрылось черными пятнами.
Между тем союзные войска подвигались. Вся Франция трепетала. 14 января 1814 г. в Сен-Миель вступили донские казаки. Их расставили по домам. На нашу долю пришлось тоже порядочное число.
Матери моей было хуже. Болезнь ее усиливалась и становилась опасною. Она была совершенно уверена, что уже не встанет и, боясь оставить нас в городе, который был занят неприятелем, решилась отправить к бабушке - матери отца моего, жившей не на большой дороге. Мать рассчитывала, что там мы будем в безопасности, и, призвавши меня, как старшую в семье, приказала собираться в дорогу, но нелегко ей было оторвать меня от себя. Я ни за что в свете не решалась покинуть ее одну в такую минуту, и она наконец должна была согласиться оставить нас при себе. К счастию, ей вскоре стало лучше, только она очень медленно поправлялась, а войска все тянулись. Одни сменялись другими. За донскими казаками, которые составляли авангард, шли пруссаки, потом австрийцы, баварцы, саксонцы и снова русские, но им мы были рады. Они были очень тихи и невзыскательны и удивляли нас своею кротостью и вежливостью. Только им не нравился наш белый хлеб, они просили все черного и жаловались, что вино не довольно крепко. Самые несносные и дерзкие были австрийцы. Их мы терпеть не могли. Ужасно, что стоило содержать и прокормить эти войска! Места, где они проходили, были совершенно разорены. Мать моя еще больше других почувствовала всю тяжесть расходов. Средства ее истощились, она должна была истратить небольшой капитал, который ей удалось скопить, и этого даже недостало.
Вдобавок ко всему этому горю мать лишилась пенсии, когда Священный союз заставил Наполеона удалиться на остров Эльбу. Тогда и братья мои лишились права вступить в Сен-Сирское училище. Но в это время мать еще надеялась найти поддержку в Бурбонах, которые возвращались. Вместе с другими роялистами она много ожидала от нового короля, хотя, в сущности, она не принадлежала ни к какой партии, и хотя нужда заставляла ее склонить голову и перед Наполеоном, но в душе она оставалась верная своим убеждениям, была преданная роялистка и с ужасом смотрела на перевороты, сделанные революцией. Наполеона она ненавидела и называла кровопийцей Франции. (В Сен-Миеле у нее был довольно большой круг знакомых из аристократов, потерявших все в революцию. Весь этот круг радостно встрепенулся по возвращении Бурбонов.)
С возвращением Бурбонов роялисты оживились. Многие из них были хороши с матерью. Les m-lles де-Бусмар и де-Фикельмон потащили и меня с собою на благодарственный молебен. Тогда они пелись во всех церквах. Мне тоже налепили на голову белую кокарду, величиной в тарелку. Потом, когда Ларошфуко, осматривая Лотарингию, проезжал через Сен-Миель, меня заставили кричать, поднимая платок вверх: "Vive le Roi!" ("Да здравствует король!") Это было тем страннее, что я стояла в то время на балконе с другими молодыми девушками, более подходящими к моему возрасту, которые все принадлежали к красным, но Бусмар и Фикельмон, бывшие в это время в доме против нашего балкона, делали мне в окно знаки, чтоб я была за них. Красные очень обиделись моею выходкой, и одна из них, m-lle Ликет, явилась к матери моей за объяснениями. Насилу мать успокоила (революционную республиканку) молодую гражданку. Меня водили также, одетую в глубокий траур, на панихиду по Людовике XVI. Тут я увидела с большим удивлением m-lle Сос, стоявшую у самого катафалка. Она была, как и другие, вся в черном, горячо молилась и плакала. Красота ее в эту минуту еще более бросалась в глаза.
Недолго продолжалось торжество роялистов. Через год толпа разъяренного народа с трехцветным знаменем в руках бегала по улицам, врывалась в дома и заставляла всех подписываться за Наполеона, угрожая смертью тем, кто вздумал бы сопротивляться. Бедная мать моя тоже подписалась. Роялисты были в опасности. Народ посылал им беспрестанно ругательства и грозился истребить их. Особенно кричали против Бусмаров. Мать велела мне одеться в платье нашей горничной, надеть ее крестьянский чепчик и вместе с нею послала к Бусмарам, чтобы посоветовать им оставить лучше Сен-Миель, но я нашла их уже совсем готовыми к отъезду, и они в ту же ночь выехали. Вскоре и мать моя должна была удалиться из Сен-Миеля.
После Ватерлооского сражения она боялась, чтобы не пришлось опять прикармливать войска, и бежала в Бове, оставя нас на время - сестру и меня - у дяди Леклера. Мы прожили ту зиму, с нетерпением ожидая того времени, когда должны были вернуться к матери. Житье у дяди было очень плохое. Он был отвратительно скуп, считал каждый кусок хлеба, который мы клали в рот, а по вечерам гасил свечи, уверяя нас, что можно работать и при свете камина. Все это было тем более бессовестно с его стороны, что в руках его находилось все состояние моей матери, но любовь к деньгам заглушала в нем все чувства и доходила до такой степени, что он прятал их даже от жены своей. Однажды она нашла нечаянно мешок с золотом, запрятанный им где-то очень далеко. В мешке было 5 тысяч франков, и благодаря этой находке тетка нас одела, в чем сестра и я давно нуждались.
Наконец нас отвезли в Бове. Тут у матери моей было много кузин и знакомых. Нас очень обласкали и полюбили, особенно меня, вероятно, за мой веселый и живой характер. Но жизнь становилась все труднее и труднее. Лишившись пенсиона, мать должна была довольствоваться доходами с своего имения, а доходы эти были до того ограничены заботами дядюшки, что не было возможности существовать на них. Мать приходила в отчаяние и не знала, что делать. Мы с сестрою принялись работать, но при всех наших желаниях не могли зарабатывать достаточно, чтоб существовать так, как уже привыкли. Особенно мать, прежде очень избалованная, не могла без страдания отказываться от своих привычек. Притом же было еще два маленьких брата. Родственники и знакомые советовали матери поместить нас куда-нибудь, но это не так легко было сделать, как им казалось. В гувернантки мы не годились. Работая постоянно, мы мало имели времени учиться и основательно образовать себя.
На меня, как на старшую, мать положила все свои труды. У меня уже тогда открывался большой голос, и еще с детства бог наградил меня необыкновенно верным слухом. Несмотря на то, что я совсем не знала музыки, я пела все романсы и все арии, какие только попадались мне под ухо, и, вероятно, пела недурно, потому что меня слушали с удовольствием и заставляли всегда повторять. Чувствуя в себе большие способности к музыке и страстно любя ее, я умоляла мать поместить меня в консерваторию. Родные были за меня, но мать никак не соглашалась. "Je ne consentirai jamais a voir ma fille sur les treteaux" ("Я никогда не соглашусь видеть мою дочь на подмостках"), - говорила она, обливаясь слезами, и согласилась лучше заставить меня приобретать другим трудом, который она считала более честным, и она отдала меня в коммерческий дом. После революции это было принято. Много бедных девушек из лучших разоренных фамилий поступало в магазины учиться работать или в купеческие конторы.
Я забыла рассказать, что в то самое время, как рассуждали о том, куда поместить меня, за меня сватался один молодой человек. Все родные хором решили, что я должна выйти за него. В 17 лет нетрудно уговорить девушку, и я согласилась принять сделанное мне предложение, тем более, что мать моя желала этого. М-r Либер не то, чтобы мне нравился, не то, чтобы нет. Он был собою недурен, а главное - сердце мое было свободно. Начались уже приготовления к свадьбе, когда вдруг неожиданный случай спас меня от величайшего несчастия выйти замуж за человека нелюбимого. К нам зашел один родственник, который был в Бове проездом. Ничего не зная о моей свадьбе, он начал рассказывать, что перед тем, как к нам зайти, был в кондитерской, где встретил бывшего своего приятеля Антона Либер, и что тот проиграл при нем 18 тысяч франков на биллиарде. Родственник наш очень сожалел о несчастии, постигшем его приятеля, но никак не подозревал, какую важность имел рассказ его в эту минуту. Как только он вышел, я бросилась к ногам моей матери и умоляла ее отказать моему жениху. Мне казалось, что если он был в состоянии проиграть в один вечер так много денег, так проиграет и меня, если я сделаюсь его женою. Я пришла в такое отчаяние от этой мысли, что начала уверять мать мою, что брошусь в реку, если она не согласится отказать немедленно Либеру. Она, впрочем, и не думала сопротивляться моему требованию, и свадьба моя таким образом расстроилась.
Вскоре после неудачного сватовства Либера мать моя заключила контракт с коммерческим домом в Париже, Mono, по которому я должна была прожить у них три года. Надо было расстаться с Бове и ехать в неизвестный мне и совершенно чуждый Париж. Грустно было отрываться от родных и покидать все, что было дорого сердцу, но в 17 лет все легко принимается. Я тогда, конечно, не предвидела, да и не могла предвидеть, сколько горя и испытаний ожидало меня в новой жизни, которая открывалась передо мною. Я вступила в нее совершенно покойно. Мать и родные долго и горько плакали обо мне, а я старалась их утешать и мало думала о себе самой.