* * *
В июне 1845 года, после происшествия с Леони Биар, виконт Гюго, почувствовав враждебную ему обстановку в палате пэров, произносил там свои первые речи с крайней сдержанностью. Когда о тебе идет слава как о возмутителе спокойствия, то лучше всего стать незаметным. В первой речи он говорил о фабричных марках и рисунках, и это внесло успокоение. В другой раз он принял участие в дебатах о Польше, его речь не встретила никакой поддержки. Эти высокомерные старики питали к нему злобу якобы за то, что он "втоптал в грязь их незапятнанную честь". В действительности же среди пэров было не так уж мало неверных мужей, но они не попадались. В этом все дело. Гюго смотрел на этих надменных сановников с насмешкой и, так же как о своих коллегах по Академии, отзывался о них в своих заметках с юмором. О генерале Фавье он написал: "Я думал, что передо мной предстанет лев, а оказалось - старая баба". О маркизе Буаси: "Он человек с апломбом, хладнокровен, у него хорошо подвешен язык, все данные для превосходного оратора, не хватает только одного качества - дарования". Более всего удивителен контраст между великолепной, убийственной иронией книги "Увиденное", достойной таланта Стендаля, и возвышенными парламентскими речами Гюго, построенными на антитезах и ораторских приемах. Порою Гюго Малья должен был потешаться над Гюго - Рюи Блазом.
Тем не менее одна из его речей имела успех. Это речь, где он поддержал просьбу Жерома-Наполеона Бонапарта о разрешении его семье въезда во Францию. Гюго сослался на своего отца, "старого солдата империи", который приказал ему "подняться и произнести свое слово". Он красноречиво рассказал о мировой славе Наполеона и спросил, какое преступление тот совершил, что его потомки навсегда лишены права жить во Франции. "Вот они, эти преступления: возрожденная религия. Гражданский кодекс, возвеличенная и расширившая свои границы Франция; Маренго, Иена, Ваграм, Аустерлиц; это наиболее величественный вклад в дело могущества и славы великой нации, когда-либо внесенный одним великим человеком". Находившийся возле трибуны парламентский пристав, бывший командир батальона, плакал. Фортюне Гамлен и Леони д’Онэ, рьяные бонапартистки, - ликовали.
А он, Гюго? Кем он был на самом деле? Почитателем императорской славы? Сторонником буржуазной монархии? Другом отверженных? До тех пор пока человек не примет внутреннего решения, которое определит его действия, кто может знать, что он собою представляет? Нравились или не нравились Гюго порядки Июльской монархии, но он стал при ней виконтом, академиком, пэром Франции, "хорошо упитанным человеком с энергичным лицом", он обедал у министров и послов; там он видел, но на дальнем конце стола, и Альфреда де Виньи, белокурого поэта с птичьим профилем, выставившего свою кандидатуру в Академию, а потому весьма любезного с Гюго, маленького и лысого Сент-Бева, длинноволосого Прадье, выглядевшего сорокалетним, хотя ему уже стукнуло шестьдесят, художника Энгра, которому "стол доходил до подбородка, так что казалось, будто его ленточка Командора Почетного Легиона являлась продолжением скатерти". Он присутствовал на спектаклях в Тюильри; театральный зал, более преданный наполеоновской Империи, чем зрители, сохранял прежнее убранство: лиры, грифоны, пальметты и греческий орнамент. Среди публики почти не было красивых женщин. Самой красивой оставалась "испанка" Адель, дама уже зрелого возраста. К Гюго подошла там однажды мадемуазель Жорж, когда-то гремевшая и торжествовавшая, а теперь постаревшая и печальная: "Где уж мне играть? Я так растолстела. Да и где авторы? Где пьесы? Где роли?.. Бедняжка Дорваль играет в каком-то неизвестном театре то ли в Тулузе, то ли в Карпантра, лишь бы заработать на кусок хлеба. Она дошла до того, что выступает, как и я, в каких-то сараях на шатких подмостках, при свете четырех сальных свечек, а ведь у нас обеих болят старые кости и головы-то облысели". Герцоги обращались с Гюго запросто, но дружеское их обращение уже не доставляло ему удовольствия. Слава и Смерть обеспечили ему первое место среди писателей. Кто превосходил его в литературе? В 1847 году Шатобриан уже был стариком паралитиком, которого в три часа дня вкатывали в кресле в салон ослепшей госпожи Рекамье. На похоронах госпожи Марс, которая когда-то, во время постановки "Эрнани", издевалась над поэтом, ибо она была "одухотворенная актриса, но глупая женщина", Гюго встретил парижан в блузах, выискивавших поэтов в толпе. "Этому народу необходима слава. Когда нет ни Маренго, ни Аустерлица, он хочет видеть и любить таких, как Дюма и Ламартин". И таких, как Гюго.
В общем, насыщенная жизнь. В течение десяти лет, в промежуток между "Осенними листьями" и "Лучами и Тенями", он написал четыре сборника прекраснейших французских стихов. Роман "Отверженные" обещал сравняться с "Собором Парижской Богоматери"; у него была возможность стать министром. Ему пришлось пережить тревожное время, бури его не сломили, он выстоял, его слава не померкла. И тем не менее он не был счастлив. Возвратившись с кладбища, где похоронили юную Клер, он запечатлел в стихах суету и тщеславие светской жизни:
Речами волновать угрюмые собранья;
Сравнив с достигнутым высокий идеал,
Понять, как ты велик и как ничтожно мал,
Волною быть в толпе, душой - в бурлящем море;
Все в жизни испытать - и радости и горе;
Бороться яростно, любить земную твердь…
Потом, в конце пути, - безмолвие и смерть.
Выйдя из залы, в которой протекало пышное празднество, в темный сад, где при легком дуновении летнего ветерка, при волшебном свете ярких фонарей тихо колыхалась листва, он видел за оградой толпу, которая злобно и мрачно взирала на дам, сверкавших драгоценностями, на нарядных, обвешанных орденами господ. Пэр Франции, буржуа, вклады которого в государственные бумаги все время возрастали, пытался успокоить свою совесть. Разве роскошь не приносит пользу всему обществу? Разве богач фабрикант, расходующий большие суммы, не выплачивает рабочим жалованье? Однако Гюго хорошо знал, что чувствует несчастный человек, видя в окно, как танцуют счастливые люди; он знал также, что народ требует не только хлеба, но и равенства. "Когда толпа бедняков глядит на богатых, то это вызывает у нее не просто размышления, - это предвестник будущих событий". Но что же делать? Человек достиг "видного положения", и вот ловко сконструированная социальная машина захватила его своими шестернями, протаскивает от вала к валу прокатного стана и все больше расплющивает его совесть, перебрасывая с празднества на празднество, с одного званого обеда на другой. Двадцать душ возле него, женщины, дети, подопечные, которым он должен помочь жить в обществе, таком, каково оно есть. Для того чтобы вырваться из потока этой жизни, нужна была или твердая решимость, или революция. Создавая "Отверженных", Виктор Гюго думал и о том и о другом. Чувствуя себя виновным, он стремился искупить вину хотя бы ценою жестокого изгнания. Он хотел пострадать и хотел возвеличиться, самобичевание сочеталось с честолюбием.
Потеряв твердую почву под ногами, он искал забвения. Отсюда стихи "Призыв к бездне". Актрисы, дебютантки, горничные, авантюристки, куртизанки - в 1847–1850 годах его как бы томило неутолимое вожделение. Романтический любовник воспринял манеры вертопраха, стиль речей Вальмона. Так, он пишет "литературной куртизанке" Эстер Гимон, любовнице его друга Эмиля де Жирардена, фривольную записку: "Но когда же рай?.. Не побоитесь ли пятницы? Я так боюсь лишь одного, как бы не опоздать! В. Г.". У Теофиля Готье, у художника Шасерьо, у своего сына Шарля Гюго он с успехом оспаривает право на любовь самой стройной женщины Парижа - Алисы Ози.
Эта красивая, легкомысленная особа, находившаяся в любовной связи с Шарлем, которому в 1847 году исполнился двадцать один год, пожелала украсить свой альбом автографом великого поэта. Когда Гюго пришел к ней, то увидел ложе из розового дерева с инкрустациями старинного севрского фарфора; Алиса получила обещанное четверостишие:
В тот час, когда закат бледнеет постепенно
И над землею сумрак золотистый,
Платон Венеру ждет, возникшую из пены,
А я - на ложе восходящую Алису.
Венера притворилась обиженной вольностью стихов, бесспорно для того, чтобы доставить удовольствие встревоженному юному Шарлю. В знак извинения было написано другое четверостишие:
Порой мечтатель оскорбит свою мечту…
Но я сегодня вопрошаю удивленно
Как может оскорбить желанье ту,
Что стала вдруг Венерой для Платона?..
Произошло то, что должно было произойти. Отец восторжествовал над сыном, а толстяк Шарль страдал, сохраняя, однако, почтение, которое внушал ему "владыка" (как называли отца между собой сыновья Гюго). Будучи, как и отец, поэтом, он вслед за тем обличил в стихах жестокосердную красавицу:
О, как тебя люблю - люблю и ненавижу!
То страсть в твоей душе, то суетность я вижу,
"Добра ты или зла?" - терзаюсь я, скорбя.
Из крайности одной кидаюсь я в другую,
То пламенно люблю, то бешено ревную,
Но за любовников готов убить тебя!..
Но гений одержал победу над молодостью. Молодости пришлось смириться.
Шарль Гюго - Алисе Ози:
"Зачем вы прислали письмо отцу? С одной стороны сын с чистым сердцем, глубокой любовью, безграничной преданностью; с другой - отец в ореоле славы. Вы избрали отца и славу. Я за это вас не порицаю. Всякая женщина поступила бы точно так же; прошу вас только понять, что я не в силах переносить страдания, которые мне готовит ваша любовь, разделяемая таким образом".
Адель Гюго, знавшая об этой драме, так же как и обо всех других, утешала сына; Жюльетта Друэ, которой сообщили лишь о том, что Шарль страдает из-за разбитой любви, посоветовала отправить его в Вилькье, к Огюсту Вакери. Вновь в истории семейства Гюго расплачиваться за грехи приходилось "вместо отца сыну".
Все эти интрижки, которые нельзя было оправдать страстью, оставляли после себя горечь. "Одурманиваться - не значит наслаждаться жизнью". Гюго жаждал избавиться от искушений даже ценою страдания.
После трагедии в Вилькье, после смерти Леопольдины и Клер у Гюго возникла потребность поверить в то, что он когда-нибудь встретится с усопшими. "Нежный ангел, ужель это так невозможно плиту приподнять и с тобой говорить?" Он размышлял о загробной жизни. Он стремился создать для себя философию религии, изучал оккультные науки, учившие, что даже в этом мире возможно общение с душами отошедших. Такими мыслями и объясняется тот затуманенный и отчужденный взгляд, какой бывал тогда у Гюго, человека еще молодого, сильного и по всей видимости торжествующего. Девятнадцатого февраля 1848 года, сидя в своем кресле пэра, погрузившись в неопределенное раздумье, он написал на листке бумаги: "Нужда ведет народ к революциям, а революции ввергают его в нужду". Вначале он думал о возможностях борьбы, но затем, поняв, что он одинок, отказался от этой мысли. "Лучше уж не восставать, чем восставать в одиночку, - сказал он графу Дарю. - Я люблю опасность, но не желаю оказаться в смешном положении". И так он продолжал играть свою роль с болью в сердце.
Часть седьмая
ВРЕМЯ РЕШЕНИЙ
1. Кошелек или сердце
То, что теряют во время жатвы, восполняют во время сбора винограда.
Виктор Гюго
В феврале 1848 года Франция, уже восемнадцать лет терпевшая режим Июльской монархии, стала выражать недовольство. Либералы и республиканцы требовали на своих банкетах избирательной реформы, засуетились легитимисты и бонапартисты; кое-кто заговорил даже о революции. Король Луи-Филипп усмехнулся. "Я ничего не боюсь, - сказал он бывшему королю Жерому Бонапарту и, немного помолчав, добавил: - Без меня им не обойтись". Виктор Гюго со спокойствием художника взирал на этот волнующийся океан. Избирательная реформа его совершенно не интересовала, социальные вопросы занимали его гораздо больше, чем парламентские дебаты. Старый король был весьма любезен с ним и охотно противопоставил бы его, как сторонника монархии, Ламартину, который свой авторитет поэта поставил на службу защиты реформ. Но Гюго не предлагал своих услуг. Чего он опасался? Что падет министерство? Что король должен будет отречься от престола? В этом случае его дорогая принцесса Елена станет регентшей, а он сам - всемогущим советником. Установление же Республики казалось ему тогда и нежелательным и невозможным.
Отправившись 23 февраля в палату, чтобы узнать новости, он встретил на улицах множество солдат и простолюдинов, которые кричали: "Да здравствует армия! Долой Гизо!" Солдаты болтали и шутили. В зале ожидания он встретил взволнованных и напуганных людей, собиравшихся кучками. Он обратился к ним: "На правительстве лежит тяжелая вина. Оно довело дело до опасного положения… Бунт укрепляет министерство, но революция ниспровергает династию". В этот день его воображение заполнили символические образы моря. Он отметил в своей записной книжке, что во время бунта народ подобен океану, по которому плывет корабль правительства. Если корабль кажется утлой ладьей, это означает, что бунт превратился в революцию.
Вслед за тем он пошел на площадь Согласия, желая смешаться с толпой, так как был человеком мужественным, любителем зрелищ и верил лишь тому, что видел собственными глазами. Солдаты стреляли, были раненые. Среди "блузников" он заметил очаровательную женщину в зеленой бархатной шляпке, которая, приподняв юбку, обнажила прелестную ножку. Возвышенный фавн. У моста Карусель он встретил Жюля Санда - "Самого косматого из лысых", и тот спросил его: "Что вы об этом думаете?" "Бунт будет подавлен, - ответил Гюго, - но Революция восторжествует".
Великие события не мешают искать маленьких развлечений. В ту самую ночь, когда происходил мятеж, Гюго, прежде чем возвратиться в лоно семьи, отправился ужинать к божественной Алисе Ози, недавно ставшей любовницей художника Шасерьо, который обожал ее, хотя она его всячески мучила. "На ней было жемчужное колье и красная кашемировая шаль удивительной красоты". В присутствии своего любовника она приоткрыла корсаж для того, чтобы показать Гюго "очаровательную грудь, прекрасную грудь, какую воспевают поэты и покупают банкиры". Затем она уперлась каблучком в стол и подняла платье, так что стала видна до самой подвязки прелестнейшая в мире ножка в прозрачном шелковом чулке. Шасерьо чуть не упал в обморок. В книге "Увиденное" Виктор Гюго набросал темпераментную сцену под названием "С натуры", где Шасерьо назван Серьо, Алиса Ози - Зубири. А тем временем на бульваре Капуцинок происходила перестрелка, мятеж превращался в революцию.
Когда Гюго поздно вечером возвратился домой, под аркадами домов, окружавших Королевскую площадь, находился в засаде целый батальон. Во мраке смутно мерцали штыки. На следующее утро, 24 февраля, он наблюдал со своего балкона толпу, окружавшую здание мэрии. Мэр округа Эрнесто Моро пригласил его к себе и рассказал о резне, происходившей на бульваре Капуцинок. Всюду воздвигались баррикады. В восемь часов тридцать минут утра, после того как пробил барабан, мэр объявил, что министерство Гизо пало и что Одилон Барро, сторонник реформы, взял власть в свои руки. На Королевской площади провозглашали: "Да здравствует реформа!", но на площади Бастилии, где Моро повторил свое сообщение, его шляпу прострелила пуля. Вместе с мэром Гюго, отважный пловец, бросился в море людское и добрался до Бурбонского дворца, где Тьер с едким сарказмом сообщил ему, что палата распущена, король отрекся от престола, а герцогиня Орлеанская провозглашена регентшей. "О, волна все поднимается, поднимается, поднимается!" - со сдержанной радостью повторял маленький Тьер, которого падение Гизо вознаграждало за все. Он горячо убеждал Гюго и мэра VIII округа, что надо отправиться в министерство внутренних дел к Одилону Барро и договориться с ним: "Ваш квартал (Сент-Антуанское предместье) может иметь в данный момент решающее значение".
Все происходило так, как представлял себе Гюго. Одилон Барро вел себя с обычной своей вялостью и, хотя стоял засунув руку за отворот сюртука, подражая Наполеону, не проявил его решимости. Регентство?
- Да, конечно, - сказал Барро, - но будет ли оно санкционировано парламентом? Нужно, - продолжал он, - чтобы герцогиня Орлеанская привезла графа Парижского в палату депутатов.
- Палата распущена, - ответил Гюго, - если герцогиня и должна куда-нибудь направиться, то в ратушу.
С этой целью Гюго и мэр поспешили в Тюильри, чтобы уговорить Елену Орлеанскую. Но, к их сожалению, она уже направилась в здание палаты.
Они быстро возвратились на Королевскую площадь, чтобы объявить там об учреждении регентства. Именно Гюго с балкона мэрии объявил толпе о том, что король отрекся от престола (бурные аплодисменты) и что герцогиня Орлеанская провозглашена регентшей (глухой ропот).
- Теперь я должен, - сказал Гюго, - пойти на площадь Бастилии, объявить там об этом событии.
Мэр был обескуражен:
- Вы же видите, что это бесполезно, - регентство не вызвало одобрения… На площади Бастилии вы встретите революционно настроенных людей предместья, быть может, они отнесутся к вам враждебно.
Гюго ответил, что он обещал это Барро и сдержит свое слово. С помощью двух офицеров Национальной гвардии он поднялся на подмостки, окружавшие Июльскую колонну. Как и предвидел мэр, сообщение встретили враждебно.
- Нет! Нет! Никакого регентства! Долой Бурбонов!
Один "блузник" прицелился в него и воскликнул:
- Долой пэра Франции!
Гюго отвечал довольно красноречиво, но допустил промах, сказав, что конституционная монархия совместима с принципами свободы:
- Вот, например, королева Виктория в Англии…
- Мы французы, - кричали ему, - не надо нам никакого регентства!
Он еще не сдавался, но игра была проиграна. Поэтом, державшим сейчас в своих руках Париж, был теперь не Виктор Гюго, а Ламартин, имя которого стало популярным благодаря его книге "История жирондистов" и который "озарил гильотину лучом своей серебряной луны". Ламартин же, когда ему предложили высказаться за или против регентства, поразмыслив мгновение, высказался в пользу Республики. Обращение, которое подписали после него Ледрю-Роллен, Гарнье-Пажес, Кремье, Мари и Дюпон де л’Эр, определило будущее страны. Решилась судьба народа. Жребий был брошен. Гюго был не очень доволен. Заменить Луи-Филиппа, которому недоставало широты кругозора, но не образованности и ума, "напуганным стариком Дюпоном", подобная операция казалась ему неудачной. Он вспоминал рассказы своей матери и боялся, что Республика станет анархией. Но во временном правительстве были Ламартин и Араго, которых он уважал, и на следующий день, утром 25 февраля, его охватило непреодолимое желание пойти в ратушу и вновь броситься в бурлящее море народа. Ранним утром он отправился туда со своим младшим сыном, Франсуа-Виктором. Возвышенный созерцатель, он любил гул народной толпы, напоминавший ему шум морского прибоя. Город, как ему казалось, приобрел радостный вид. Оживленная толпа со знаменами и барабанами распевала "Марсельезу" и "Умрем за родину".