Больные разговаривали со мной иногда покровительственно, как обычно говорят взрослые с детьми, иногда шутливо, желая позабавиться и видя во мне мишень для своих острот, порою же обращались ко мне просто оттого, что иссякали другие темы для разговора. Я верил всему, что они говорили, и это их забавляло. Они взирали на меня с высоты своего многолетнего опыта и, так как я был простодушен, считали, что я не понимаю, когда речь идет обо мне. Они говорили про меня так, словно я был глух и не мог их услышать.
- Он верит всему, что ему говорят, - рассказывал новичку парень лежавший напротив. - Послушайте-ка сами. Эй, весельчак, - обратился он ко мне, - в колодце у вашего поселка живет ведьма, правда?
- Да, - ответил я.
- Видите, - продолжал тот. - Смешной малыш. Говорят, он никогда не будет ходить.
Я решил, что он дурак. Я не мог понять, почему они вообразили, что я никогда не буду ходить. Я-то знал, что ждет меня впереди. Я буду объезжать диких коней и кричать "ого-го!" и размахивать шляпой, а еще я напишу книгу вроде "Кораллового острова".
Мне нравился второй сосед. Вскоре после того, как я очутился в палате, он сказал:
- Давай дружить. Хочешь, чтобы мы были товарищами?
- Идет, - ответил я.
В одной из моих первых книжек была цветная картина, благодаря которой у меня создалось впечатление, что товарищи должны стоять рядом и держаться за руки. Я сообщил ему это, но он сказал, что это вовсе не обязательно.
Каждое утро он приподнимался на локте н, отбивая такт рукой, внушительно говорил:
- Помни всегда, что самые лучшие в мире ветряные мельницы - это мельницы братьев, Макдональд.
Я был доволен, что узнал, какая фирма делает лучшие в мире мельницы. Это заявление так прочно запечатлелось в моей памяти, что и много лет спустя оно определяло мое отношение к ветряным мельницам.
- А что, их делает сам мистер Макдональд с братом? - как-то спросил я.
- Да, - ответил он. - Старший Макдональд - это я, Ангус. - Он неожиданно откинулся на подушку и раздраженно произнес: - Один бог знает, как они справятся там без меня с заказами и всем прочим. Всюду нужен глаз да глаз. - Тут он обратился к одному из больных; - А что пишут сегодня в газетах о погоде? Будет засуха или нет?
- Газета еще не пришла, - ответил тот. Ангус был самым рослым и широкоплечим из всех обитателей нашей палаты. У него бывали приступы боли и тогда он громко вздыхал, или ругался, или испускал тихие стоны, которые меня пугали.
Утром после беспокойной ночи, он обычно говорил, ни к кому в отдельности не обращаясь:
- Ну и намучился же я за ночь.
У него было большое, чисто выбритое лицо с глубокими складками от ноздрей до уголков рта. Кожа на его ляпе была гладкая, как клеенка. У него был подвижный, чуткий рот, который легко расплывался в улыбке, когда Ангус не чувствовал боля.
Он часто, повернув голову на подушке, подолгу молча смотрел на меня.
- Почему ты так долго молишься? - как-то спросил он меня и в ответ на мой изумленный взгляд добавил: - Я видел, как шевелятся твои губы.
- У меня ведь очень много просьб, - объяснил я.
- Каких просьб? - спросил Ангус.
Я смутился, но он сказал:
- Что же ты запнулся? Рассказывай, ведь мы же товарищи.
Я повторил ему мою молитву, а он слушал, устремив взгляд в потолок и скрестив руки на груди.
Когда я кончил, он повернулся и посмотрел на меня:
- Ты ничего не упустил. Задал ему работенку. Выслушав все это, господь бог составит о тебе неплохое мнение.
Эти слова обрадовали меня, и я решил попросить бога, чтобы он помог и Ангусу.
Моя молитва перед сном оказалась такой длинной потому, что у меня к богу было множество просьб, и число их все возрастало. С каждым днем у меня появлялись все новые нужды, а так как я опускал ту или иную просьбу лишь после того, как она удовлетворялась, а число услышанных молений было ничтожно, то молитва стала такой громоздкой, что я уже со страхом приступал к ее повторению. Мать не позволяла мне пропускать занятия в воскресной школе и научила меня моей первой молитве - она была в стихах, начиналась словами "кроткий, Добрый Иисус" и кончалась просьбой благословить многих людей, в том числе моего отца, хотя я всегда был убежден, что он-то в благословениях не нуждается. Однажды я увидел выброшенную кем-то вполне хорошую, на мой взгляд, кошку и вдруг испугался ее застывшей неподвижности; мне объяснили, что она мертвая. И вот теперь по вечерам в кровати мне казалось, что я вижу мать и отца, лежащих так же неподвижно, с оскаленными зубами, как эта кошка… И я в ужасе молился о том, чтобы они не умерли раньше меня. Это была самая серьезная моя молитва, которую нельзя было пропускать.
После некоторого размышления я решил включить в молитву и мою собаку Мэг и просить о том, чтобы бог сохранил ей жизнь, пока я не стану взрослым мужчиной и не смогу перенести ее утрату. Побаиваясь, что я прошу у бога слишком многого, я добавил, что, как и в случае с Мэг, я согласен удовлетвориться, если мои родители доживут до тех пор, пока мне исполнится, скажем, тридцать лет. Мне казалось, что в таком почтенном возрасте слезы уже пройденный этап. Мужчины никогда не плачут.
Я молился о том, чтобы поправиться, и неизменно добавлял, что если бог не возражает, то я хотел бы выздороветь не позже рождества, до которого оставалось два месяца.
Надо было помолиться и о моих птицах и зверюшках, которые жили в клетках и загородках на заднем дворе, так как теперь, когда я не мог сам кормить их и менять им воду, всегда была опасность, что об этом позабудут. Я молился, чтобы об этом никогда не забывали. Моего попугая Пэта, сердитого старого какаду, надо было каждый вечер выпускать из клетки, чтобы он полетал среди деревьев. Иногда соседи жаловались на него. В дни стирки он садился на веревки с бельем и сдергивал прищепки. Рассерженные женщины, видя, что чистые простыни лежат в пыли, бросали в Пэта палками и камнями, и мне приходилось молиться, чтобы они не попали в него и не убили.
Молился я и о том, чтобы стать хорошим мальчиком.
Ангус, высказав свои замечания о моих молитвах, спросил меня:
- Как по-твоему, что за малый - господь бог? Какой он из себя?
Я всегда представлял себе бога в виде силача, одетого; в белую простыню, подобно арабу. Он восседал на стуле, упираясь локтями в колени, и посматривал на мир внизу. Глаза его быстро перебегали от одного человека к другому. В моем представлении бог не был добрым - он был только строгим. "Вот Иисус, - думал я, - он добрый, как мой отец, но только никогда не ругается". Однако то обстоятельство, что Иисус ездил обычно на осле и никогда не скакал верхом на лошади, вызывало у меня большое разочарование.
Однажды отец, сняв новые сапоги, которые он разнашивал, переобулся в эластичные сапоги фирмы "Джилспай"; при этом он с чувством воскликнул:
- Вот эти сапоги изготовлены на небе.
С тех пор я был уверен, что Иисус ходит в эластичных сапогах фирмы "Джилспай".
Когда я сообщил все это Ангусу, он заметил, что, возможно, у меня более верное представление о боге, чем у него.
- Моя мать, - сказал он, - всегда говорила по-гэльски. Бог мне казался сгорбленным стариком с белой бородой, окруженным толпой старух, которые вяжут и разговаривают по-гэльски. Мне казалось, что у бога на глазу повязка, а моя мать говаривала: "Это все мальчишки камнями швыряются". Я не представлял, чтобы бог что-нибудь делал, не посоветовавшись предварительно с моей матушкой.
- Она вас шлепала? - спросил я его.
- Нет, - ответил он задумчиво. - Нас, детишек, она никогда не била, но богу от нее сильно доставалось.
Один из больных, лежавших на кровати слева, что-то сказал ему.
- Не тревожьтесь, - ответил Ангус, - я не хочу поколебать его веру. Он сам до всего додумается, когда станет взрослым.
Хотя я верил в бога и часть вечера посвящал молитве, я все же считал себя существом, от него независимым. Ему нетрудно было меня обидеть, но тогда я бы никогда больше с ним не заговорил. Я боялся его потому, что он мог заставить меня гореть в адском огне. Об этом нам говорил учитель воскресной школы. Но еще больше, чем адского огня, я боялся стать подлизой.
Когда, охотясь за кроликами, Мэг повредила себе плечо, я почувствовал, что бог сильно подвел меня, и решил в будущем сам заботиться о благополучии Мэг, отказавшись от его услуг. В этот вечер я не молился.
Заговаривая о боге, отец всегда его критиковал, но мне его отношение к богу нравилось: оно означало, что я могу положиться на отца, если бог окажется не на высоте, - недаром отец перевязал плечо Мэг, Но все же меня беспокоил тон, каким он говорил о боге.
Однажды отец отвел кобылу к старику Дину, у которого был жеребец. Дин спросил, какой масти хотел бы он получить жеребенка.
- Я знаю способ, чтобы сделать любую масть, - хвастал Дин.
- А можешь ли ты сделать так, чтобы был жеребец или, скажем, кобыла? - Спросил отец.
- Не могу, - благочестиво ответил Дин, - это зависит только от бога.
Я прислушивался к их разговору, и то, как отец отнесся к этому заявлению Дина, убедило меня, что он не очень-то высоко ставит бога, когда дело касается лошадей. Но зато я проникся еще большей верой в отца. Я решил, что такие люди, как мой отец, сильнее бога.
Но больные были непохожи на здоровых. Боль лишала их чего-то, что я в людях очень ценил, но не мог определить. Некоторые из них по ночам взывали к богу, и мне это не нравилось. По моему мнению, они не должны были этого делать. Мне трудно было допустить мысль, что и взрослые могут испытывать страх. Я считал, что для взрослых не существует ни страха, ни боли, ни нерешительности.
На кровати справа от меня лежал грузный, неуклюжий человек, которому соломорезка раздробила кисть. Днем он бродил по палате, разговаривая с больными, выполнял их поручения, приносил им то, что они просили.
Он наклонялся над кроватью, расплываясь в слюнявой улыбке, и заискивающе спрашивал:
- Ну, как дела, в порядке? Не нужно ля тебе чего-нибудь?
Его манера держаться была мне неприятна - может; быть, потому, что он был добр и услужлив не из сострадания, а из страха. Ему грозила опасность потерять руку, - но ведь милосердие божие велико, и господь не оставит того, кто помогает больным. Мик, ирландец, лежавший наискосок от меня, всегда отказывался от его услуг, хотя и самым дружелюбным образом.
Как-то раз, когда тот отлучился из палаты, Мик сказал:
- Он словно собака, приученная к поноске… Всякий когда он подходит ко мне, меня так и подмывает бросить палку, чтобы он принес ее обратно.
Этот больной никогда не лежал в постели спокойно, а вертелся с боку на бок, садился и снова ложился. Он то и дело взбивал свою подушку, поворачивал ее и так и этак и хмуро поглядывал на нее. Когда наступал вечер, он брал со своей тумбочки маленький молитвенник. Выражение его лица менялось, и он сразу переставал ворочаться. Из тайников души он извлекал приличествующую случаю серьезность и облекался в нее, как в платье.
Запястье своей искалеченной и забинтованной руки он обвил цепочкой, к которой было прикреплено миниатюрное распятие. Он напряженно и сосредоточенно по нескольку минут прижимал к губам металлический крестик.
Ему, по-видимому, казалось, что при чтении молитвенника он не проявляет достаточной набожности; две глубокие складки залегали между его бровями, я он медленно шевелил губами, произнося слова молитвы.
Как-то вечером Мик, некоторое время наблюдавший за ним, пришел к заключению, что набожность этого человека лишь подчеркивает ее отсутствие у него, Мика.
- Что он о себе воображает? - сказал он, посмотрев на меня.
- Не знаю, - ответил я.
- Никто не может сказать, что я пренебрегаю религией, - пробормотал Мик, сосредоточенно рассматривая ноготь. Покусав его, он добавил: - Разве что изредка.
Он неожиданно улыбнулся:
- Вот возьми мою старуху мать. Лучшей женщины на свете не бывало можешь поверить, хотя говорю это я сам. Это так. Да и другие то же скажут. Спроси кого хочешь - в Борлике или хоть во всей округе. Там все ее знали. В ясное утро скажешь ей, бывало; "Бог хорош, а, мамаша?" А она ответит: "Само собой, Мик, только и черт не плох". Теперь таких нет.
Мик был невысокий, подвижный человек. Он любил поговорить. У него была повреждена рука, и по утрам ему разрешалось вставать, чтобы сходить в ванную умыться. Вернувшись, он останавливался у своей кровати и, посмотрев на нее сверху вниз, закатывал рукава пижамы, словно собираясь вкапывать столб для забора, затем забирался под одеяло, подпирал подушками спину, клал руки перед собой на одеяло и с довольным выражением лица оглядывал палату, словно в предвкушении чего-то приятного.
- Он дожидается, чтобы его завели, - говорил о нем в такие минуты Ангус.
Иногда Мик, изумленно хмурясь, принимался разглядывать свою руку и повторял при этом:
- Будь я проклят, если понимаю, как это случилось. Только что рука была цела и невредима - я бросил мешок с пшеницей на подводу, и вдруг как она хрястнет. Вот так всегда: здоров, здоров, а потом сразу и сляжешь.
- Тебе еще повезло, - вставлял свое замечание Ангус. - Еще два-три дня, и будешь снова сидеть в пивной. А вот насчет Фрэнка ты слыхал?
- Нет.
- Так вот, он умер.
- Не может быть! Подумать только! - воскликнул Мик. - Я же и говорю: сейчас ты бегаешь молодцом, а через минуту лежишь мертвецом. Когда он выписывался во вторник, он был здоров. Как же это?
- Разрыв сердца.
- Это тоже скверная штука - никогда заранее не угадаешь, - произнес Мик.
Он угрюмо замолчал и просидел так до самого завтрака; но когда сиделка с подносом подошла к нему, он повеселел и обратился к ней с вопросом:
- Скажи, пожалуйста, когда ты меня полюбишь?
Сиделки в белых накрахмаленных передниках, розовых кофточках и ботинках на низких каблуках сновали мимо моей кровати; иногда они улыбались мне или оста нашивались, чтобы поправить одеяло. Их тщательно вымытые руки пахли карболкой. Я был единственным ребенком в их палате, и они относились ко мне с материнской нежностью.
Под влиянием отца я иногда принимался отыскивать в людях сходство с лошадьми, и когда я смотрел на носившихся взад и вперед сиделок, они казались мне похожими на пони.
В тот день, когда меня привезли в больницу, отец, поглядев на сиделок (ему нравились женщины), замету матери, что среди них есть несколько хороших лошади, но они плохо подкованы.
Когда с улицы доносился конский топот, я вспоминал отца, и мне казалось, что я вижу его верхом на норовистой лошади и он обязательно улыбался. Я получил от него письмо, в котором он писал: "У нас стоит засуха, и мне приходится подкармливать Кэтти. У ручья еще сохранилось немного травы, но я хочу, чтобы Кэтти к твоему приезду была в хорошей форме".
Прочитав письмо, я сказал Ангусу Макдональду:
- У меня есть пони по кличке Кэтти. - И добавил, повторяя выражение отца: - У нее шея длинновата, но это честная лошадь.
- Верно, что твой старик объезжает лошадей? - спросил Ангус.
- Да, - сказал я, - он, наверно, самый лучший наездник в Туралле.
- Одевается-то он франтом, - пробормотал Макдональд. - Когда я его увидел, мне показалось, что он из циркачей.
Я лежал, размышляя над его словами, и не мог понять, похвала это или нет. Мне нравилась одежда отца. По ней сразу было видно, что он человек ловкий и аккуратный. Когда я помогал ему снимать сбрую, на моих руках и одежде оставались следы смазки, но отец ни разу не запачкался. Он гордился своей одеждой. Ему нравилось, что на его белых брюках из молескина не было ни единого пятнышка; его сапоги всегда блестели.
Он любил хорошие сапоги и считал себя знатоком по части кожи. Он носил свои сапоги, эластичные и гибкие, с гордостью. Каждый вечер он садился у кухонного очага, снимал сапоги и тщательно осматривал их, сначала один, а затем другой: он мял руками подошву, разглаживал верх и так и этак, чтобы проверить, нет ли признаков того, что они начали изнашиваться.
- На левом сапоге верх сохранился лучше, чем на правом, - как-то сказал он мне. - Это очень странно. Правый выйдет из строя раньше левого.
Часто он рассказывал о профессоре Фентоне, который содержал цирк в Квинсленде и щеголял нафабренными усами. Профессор носил белую шелковую рубашку, подпоясанную красным кушаком, и умел делать бичом двойную сиднейскую петлю. Отец тоже умел хлопать бичом, но ему было далеко до профессора Фентона.
Пока я раздумывал обо всем этом, в палату вошел отец. Он шел быстрым коротким шагом и улыбался. Одной - рукой он придерживал на груди что-то спрятанное под его белой рубашкой.
Подойдя к моей кровати, отец нагнулся ко мне:
- Ну, как ты, сынок?
Я был в неплохом настроении, но от отца пахнуло домом, и мне вдруг захотелось плакать. До прихода отца и наш дом, и старая ограда из жердей, на, которую я взбирался, чтобы посмотреть, как он объезжает лошадей, и куры, и собаки, и кошки - все это было вытеснено, заслонено новыми впечатлениями, но теперь они вновь стали чем-то близким, реальным, и я понял, как мне их недостает. И как мне недостает матери.
Я не заплакал, но отец, посмотрев на меня, крепко сжал губы. Он сунул руку за пазуху, где было что-то припрятано, и вдруг вытащил оттуда барахтающееся существо светло-коричневого цвета. Он приподнял одеяло и положил мохнатый комочек ко мне на грудь.
- Держи его, обними покрепче, - сказал он с какой-то злобой. - Прижми его к себе. Это один из щенков Мэг. Лучший из всех, и мы назвали его Аланом…
Я обхватил руками пушистую живую теплоту, прижал ее к себе - ив мгновение ока вся моя тоска исчезла. Бесконечное счастье наполнило меня. Я посмотрел в глаза отцу, и оно передалось ему: я понял это потому, что он улыбнулся мне.
Щенок заерзал, и я заглянул в норку, которую, приподняв руку, сделал из одеяла: он лежал там и смотрел на меня лучистыми глазенками, дружелюбно виляя хвостиком. Радость жизни, пульсировавшая в нем, передалась и мне, освежая и укрепляя меня, и я уже не испытывал слабости.
Щенок приятно давил на меня своей тяжестью, и от него пахло домом. Мне хотелось, чтобы он был со мной всегда.
Макдональд, не спускавший с нас взгляда, подозвал Мика, который проходил по палате с полотенцем.
- Ступай, Мик, займи сиделок разговорами. - А отцу он пояснил: - Сами знаете: собака в больнице… Они ведь не понимают… Вот в чем дело.
- Да, это так, - сказал отец, - но хватит и пяти минут. Ведь это для него все равно что глоток воды в жару…