– Можно писать стихи, – ответил я ему, – и надо их писать.
Вот тогда он и изрек свое словцо, в котором выразилось то, как он, молодой и деловой, меня, немолодого и неделового, но верного поэзии, воспринимает.
Можно в наше время писать стихи – скажу я тебе, читатель, и нужно их писать.
Если это настоящие стихи. Если это – призвание.
Итак, я – мастодонт, реликт.
Очень хорошо.
"Лексикон русской литературы XX века" Вольфганга Казака, где кое-что сказано обо мне, тоже не приобретешь ты, читатель, в книжном магазине, тем более если живешь ты не в Москве, а в провинции, или, что еще печальнее, в бывших братских республиках, ныне государствах независимых и практически лишенных налаженного притока книжных новинок и даже российской периодики.
Заведующий харьковской центральной библиотекой с нескрываемым ужасом говорил мне, что, как он ни бьется, ничего, ну ничегошеньки не может выписать из Москвы – ни книг, ни журналов.
Большим событием оказались недавно – что бы вы думали? полученные для подписки – на весь Киев! – десять экземпляров "Литературной газеты".
Давным-давно захирела библиотека известнейшего на весь наш бывший Союз коктебельского Дома творчества писателей. Захирела – и тихо сошла на нет.
Как и сам этот дом творчества.
Он пустует. Дичает. Мутирует. Он меняется. Трансформируется в нечто странное. Общедоступное. Дорогущее. И – преступное.
Не по карману теперь писателям ездить на море, а скидок (о, прежние годы, с их вниманием бережным к людям, и особенно творческим людям, инженерам душ человеческих и ловцам этих душ, писателям, и поэтам, и композиторам, и художникам, всем, всем, всем, кто, понятно, в Союзе числится соответствующем, сплошь творческом, где, кого ни возьми, все члены этих самых Союзов, трудятся днем и ночью, только и делают, что творят, и творят, и творят, и потом, за труды свои, получают возможность ездить отдыхать, или, как считалось, неустанно и там творить, в свои собственные, писательские, да и прочие, им подобные, удивительные, приветливые, притягательные дома, – о советские, с их движением к коммунизму грядущему, годы, с гонорарами и с авансами, с тиражами астрономическими, с профсоюзами, льготами всякими, с поликлиниками первоклассными, с переделкинскими просторами и малеевскими деньками!), скидок, этих, изъятых решительно из сознания граждан творческих пережитков советского прошлого, на путевки в райское место и в помине давно уже нет.
В нем теперь иногда отдыхают бугаи с цепями пудовыми золотыми на прочной шее, приезжающие на сверкающих, лоснящихся от ухода за ними, как будто лошади, породистые, дорогие, немыслимых иномарках.
Бугаи, бабуины, гориллы, гамадрилы, орангутанги, плещутся нехотя в море, заводят амуры с бабами, жрут водку, хлещут коньяк, по привычке режутся в карты и в охотку парятся в сауне.
Здесь больше – надо же, как обернулось все! – не стучат, портативные в основном (для удобства, для путешествий по просторам Союза, для творческих регулярных командировок, для того, чтобы в доме творчества можно было засесть за них и создать что-нибудь эпохальное, что-нибудь, чтоб тянуло на премию, Государственную желательно, чтоб читатели раскупали в магазинах книжных немедленно свежевыпеченные, нетленные, в ногу дружно со временем радостным и прекрасным охотно идущие, выдающиеся, понятно, не сгорающие, наверно, не стареющие шедевры), пишущие машинки, не скрипят уже не гусиные, золотые, пожалуй, перья, не склоняются ночью бессонной над лежащими на столе ворохами, Эльбрусами, рукописями полные грандиозных замыслов и серьезнейших, видимо, дум писательские высоколобые головы.
Ну, они и раньше-то особо не склонялись.
Больше здесь вдоль берега, подвыпивши, слонялись.
Крайне редко здесь что-то писали.
Больше пили здесь да гуляли.
Но гонор-то был: ну как же, советские, понимаешь ли, писатели, то-то, этакая, обособленная, ухоженная, обласканная властями, терзаемая страстями тайными, подловатая, нагловатая, глуповатая иногда, порой вороватая, в бедах многих сплошь виноватая, быдловатая, грязью чреватая, на поверку жуткая каста.
Толстенный том, содержащий перечень членов Союза писателей, раньше, бывало, неминуемо поражал воображение тех, кто, любопытства ради, просто для ознакомленья, его открывал впервые.
Много ли было средь них, тех, из справочника, – настоящих?
А форсу-то, а фасону сколько в них раньше было!
Ты поди попробуй пройди через их, писателей, зону, территорию Дома творчества, напрямик, побыстрее, к морю!
Сразу же остановят:
– А ты куда направляешься? Здесь посторонним ходить нельзя. Давай поворачивай туда, откуда пришел, побыстрее шагай обратно.
То же самое было всегда и у входа, с калиточкой крепкой, на замок иногда запираемой, для спокойствия пущего, стало быть, на литфондовский, отгороженный с двух сторон железною сеткой, для элиты, для тех, кто лучше прочих граждан, удобный пляж.
Там всегда восседала грозная, точно Цербер, злющая тетка, и уж своих-то, членов, отдыхающих в доме творчества писателей, с их семействами, со специальными, личными, у каждого, пропусками – к морю, на пляж, закрытый от ненужных глаз, пропусками – к стихии, вроде свободной, – наперечет, в лицо, всех поименно, знала.
Чужих – ни в жисть не пропустит! Налетит – и растопчет вмиг. А то и проглотит. Всякое случалось. Должность такая.
А вечера! Вот эти, всех краше на белом свете, прозрачные, долгие, праздные, летние вечера!
После дневной удачной работы – ну, сомневаюсь, что таковая была у писателей, понаехавших отовсюду сюда, чтобы здесь отдыхать, в основном, отдыхать, отдыхать, но отнюдь не работать! – степенно, вальяжно, с достоинством подчеркнутым, выходили сочинители, утомленные, сплошь, трудами своими великими, эпопеями многотомными, на площадку перед столовой.
Как раз на этом вот месте раньше, кстати, стоял дом коктебельского, здешнего, священника, дом Синицына, человека доброго, светлого, хорошего друга Волошина.
Но писатели вряд ли об этом хоть когда-нибудь что-нибудь слышали.
Одни в одиночку, другие – парами, по-семейному, с женами, по-туземному, с перебором изрядным, обвешанными купленными у местных, шустрых, сметливых торговцев ювелирными, так считалось, из камней окрестных, изделиями – серьгами, кулонами, бусами, браслетами, брошками, кольцами, шли они по широкой, тенистой, от деревьев разросшихся, набережной, потрудившиеся на славу на бескрайней, литературной, потом щедро политой ниве, шли, отужинавшие, размякшие, шли вдоль моря неторопливо, со значением: эй, народ, мол, ты, братец, не забывай, подтянись, – писатель идет!
"Весь цвет литературы СССР" – ликуйте и приветствуйте – идет!
Идет писатель! Учитель жизни.
А если много их – учителя.
Их вдосталь было. По всей отчизне.
Ох, терпеливая у нас земля!
Очень любили они это – учить жить.
Будто бы знали: вот так можно жить, даже нужно, а так вот – категорически, никак, ни за что, нельзя.
Учить-то учили, – а сами, в большинстве своем, – были гады ползучие, гниды поганые. Пробу негде ставить на них.
(Вот Гумилев действительно умный был человек, тот Ахматовой Анне Андреевне, супруге своей законной, не единожды говорил:
– Аня, если я вдруг начну, хоть один-единственный раз, кого-то учить жить, то, пожалуйста, сразу, немедленно, не жалея, меня отрави!
Эх, Николай Степанович!
С пулей в сердце, полученной вами от таких вот, по-большевистски всезнающих, как им казалось, "учителей жизни", лежите вы, русский поэт, офицер, путешественник, мученик, в земле болотистой питерской.
Встали бы, поглядели бы на всю эту псевдописательскую свору, на кодлу злокозненную "учителей жизни", – так действительно, может быть, в заговоре против таких "педагогов", с их мерзкой, кровавой властью, приняли бы участие!..)
Мы, в молодости далекой свободолюбивой нашей, чурались этого места.
Дом творчества из упрямства обходили мы стороной.
Для нас он – не существовал.
Вот парк его – да, этот парк был хорош, ничего не скажешь, только вспомнишь о нем да взгрустнешь, был хорош, просторен и зелен, и подрастал, разрастался на глазах у нас, и садовник, создавший его когда-то, всю душу в него вложивший, радовался, как ребенок, детищу своему.
Но и на парк этот чудный смотрели мы – со стороны.
Посторонние все мы здесь были.
Чужие. Всегда – чужаки.
Не учились мы встарь у здешних обитателей сытых – жизни.
А те учили-учили – и, надо же, научили.
Власть нынче, можно сказать, та же самая, что и прежде.
Только – вывернутая. Повернутая вспять. С ног на голову перевернутая.
Под иной, с латиницей, вдруг сквозь кириллицу проступившей, не случайно, стало быть, вывеской.
И все вокруг – привыкайте к сюрпризу – наперекосяк.
Потому что, удобно устроившись, находясь под новою вывеской, власть имущие, с их подручными, думают лишь о себе.
Что им, видите ли, народ!
Он, как сказано было, безмолвствует.
Парк, роскошный когда-то, известнейшего коктебельского Дома творчества – в запустении. Гибнет он. Как бы время его сжирает.
Ни теплицы, ни оранжереи, ни растений диковинных всяких, взгляды наши когда-то радовавших. Ничегошеньки нет. Увы!
Редеют, уходят, как люди знакомые, словно годы отшумевшие, как мечты, исчезают куда-то деревья.
Все меньше их. Меньше. Меньше.
Все больше на этой лакомой территории – торопливого, суетливого, меркантильного, выгодного коммерчески, прежде всего, – другого.
Выросли здесь коттеджи, и дома поскромнее, частные, и кафе, и какие-то летние бестолковые забегаловки, и всякие пестрые будки с питьем непременным и куревом.
Расплодились. Вовсю расплодились.
Ходи здесь теперь – кто хошь.
Все равно смотреть уже не на что.
Ну разве что на дома, новехонькие, под Запад сварганенные, впрямь игрушечки?
Неохота что-то. Не тянет.
И грустит, вздыхает, страдая от кошмара, старик садовник: дело жизни его загубили…
Писатели же никого не учат еще – пока что. Они шевелят мозгами, гадают, соображают: как же им жить – по возможности, сытнее и лучше, – дальше.
Помню, приходит однажды Людмила, моя жена, летним утром, домой. Веселая. Непривычно как-то веселая. Словно в цирке она побывала. Или, может, на выступлении доморощенных юмористов. Что случилось? Что за веселье?
Смеется. Почти до слез. Что-то вспомнит, махнет рукою – эх, мол, надо же, ну и ну, вот дела! – и опять смеется.
Была, говорит, на рынке. На том, еще непривычном для нас, коктебельцев старых, недавно устроенном, новом, большом, даже слишком большом, чтоб зваться ему коктебельским. Там, где народу полно – и приезжих, потенциальных покупателей, и, разумеется, продавцов, то есть местных отчасти, в основном же приезжих, из прочих городков и поселков, людей.
Была – говорит – на рынке.
И такую картину видела.
Писатель Василий Белов, человек известный и даже знаменитый, в своей, специфической, области деревенской российской литературы, находился там, среди прочих, не имеющих никакого отношения к литературе, праздных граждан, прежде – Союза, монолитного, а теперь – самостийных, отдельных стран, именуемых сокращенно – СНГ, зачем – непонятно, по привычке, видать, советской, живучей, как тараканы, к самым разным аббревиатурам, и особенно – к заковыристым, чтоб давать возможность гадать, что же это все-таки значит, как прикажете понимать сокращенье очередное, в данном случае – бывшей страны, всем известной совсем недавно, а теперь неизвестно куда, видно, в прорву истории, канувшей, всем тупым и непосвященным, – ну так вот, писатель Белов находился на рынке – и там покупал что-то малое, скромное, без каких-нибудь барских замашек, без бравады, без шика, без вызова окружающим, чтобы видели, как умеет писатель, при надобности, при желании, под настроение, покупать, с размахом, продукты, – нет, запросы его были скромными, незатейливыми, простыми, как и проза его, в которой находили, впрочем, заядлые знатоки, читай – игроки, и ценители, сто собак в ковырянии этом съевшие, нечто большее, нежели только деревенскую тему, глобальное, заставляющее призадуматься всех землян о судьбе посконной, сплошь иконной, исконной России, с населением пестрым ее, называемым обобщенно россиянами, этак по-новому, в ногу с ритмами современности, понимай, мол, как хочешь, приятель, что за странные россияне и откуда они взялись, ни с того ни с сего, видать, по приказу, никак не иначе, и куда подевались разом все народы, издревле различные, населяющие искони всех в себя охотно вобравшую, всех вместившую, всех расселившую, без особенной толкотни, без обид, почти, без претензий слишком громких, без объяснений, почему и зачем это надо, по всему видать, от великой, к человеку, любому, любви, несусветной, непостижимой иностранцами, в парадоксах и нелепых метаморфозах, изумительной, выживающей и в воде, и в огне, страны, с очень скромными, лишь бы выжить и сейчас, лишь бы хлебушек был да водица к нему, запросами, – потому и писатель российский, сын страны своей, сын достойный, человек исключительно скромный и порядочный, как говорят, обходился малым, насущным, в данном случае необходимым, покупал – так, немного, чуть-чуть, на зубок положить, да и только, пожевать, а там, как известно, будет день, будет пища, попробовать что-нибудь такое, чего не найдешь ты сроду на Севере, в блеклой, сирой, белесой мгле, на не слишком-то щедрой земле, что-нибудь, понимаете, южное, с теплым солнцем и с морем дружное, чтобы вкус ощутить благодати, ну а с ним и к себе на полати можно лезть, вспоминая вдруг, что хорош-таки этот Юг.
Маленький, седенький, тихий, он бесшумно по рынку слонялся – и ничем совершенно в толпе оживленной не выделялся.
Но некто большой и толстый его узрел-таки. Вычислил. Пригляделся попристальней – он! Сам. На рынке. С народом. Надо же!
Бросился этот некто, большой и толстый, к нему, расталкивая поспешно всех, мешавших порыву, локтями.
Подбежал. Наконец, подбежал. Добрался. Какая удача!
И громко, так, чтобы все слышали, завопил:
– Василий Иванович! Родненький! Свет вы наш! Надежа вы наша! Учитель вы наш! Ненаглядный! Что же это? Что за напасть? Что же это такое деется, год от года все хлеще, вокруг? Что же деется? Господи! Батюшка вы наш! Учитель! Наставник! Заступник! Отец наш родной! Как жить-то будем? Скажите! Как же нам дальше-то жить?..
Этот большой и толстый, по всему видать, и особенно по роже раздутой его, из разряда таких, о которых в народе, отнюдь не случайно, говорят: кирпича просит, скорее всего, нет, чего там, безусловно, за километр их, таких, без бинокля видно, тоже, как и ему подобные громовержцы и жополизы, по писательской линии числился.
И жить, в свое время, при власти советской, тоже учил.
Наверняка – учил.
Но рангом был – рылом не вышел? или выслужиться не успел? или было способностей, может быть, маловато литературных? – он явно пониже, и это сразу же ощущалось, по иерархии некоей, намного ниже Белова.
Тот – уж само собой, учитель. Учитель жизни.
Известный. Даже, по многим параметрам, знаменитый. На всю-то Россию-матушку, представьте, один такой.
И уродился ведь – в ней, в России, – такой вот умный мужик. Да… Ума палата! Умен – все насквозь видит.
Авторитет, одним словом.
Для большого и толстого – точно.
Авторитет, ребятки, россияне, – еще и какой!
Одного лишь хотел на рынке, средь народа, большой и толстый: слово, даже, возможно, то, что в начале было, как сказано встарь в Писании, слово простое, слово мудрое, золотое, от любимого, авторитетного, дорогого учителя жизни, услыхать своими ушами, чтобы в душу оно запало, чтоб запомнить его навсегда и понять, коль не все, так хоть что-нибудь.
Чтобы – хоть ненадолго утешил.
Чтобы – сразу надежду вселил.
А то и наказ отеческий тут же дал: что делать конкретно, на какие битвы грядущие выходить, чтобы "дальше-то жить".
Людмила, смеясь, говорила: сцена была уморительная.
Большой и толстый, пыхтя, вопрошая о кровно важном для себя, нависал над Беловым, массой всей на него наседал.
А маленький, хлипкий, тщедушный Белов тушевался, терялся, смущался, причем непрерывно, вот ведь как, ужимался в размере.
И так ужался, в комочек, в пятнышко белесоватое, что его и почти не видно стало, так изменился он вдруг.
И оттуда, снизу, едва различимый глазом простым, седенький, полупрозрачный, уменьшившийся до размеров крохотного паучка, раскрасневшийся от растерянности, от беспомощности своей, от своей беззащитности явной перед этим большим и толстым, от досады, от неожиданности, от свалившейся, так некстати, ни с того ни с сего, как снег на голову, глобальной, практически неразрешимой, во всяком случае, сразу же, на месте прямо, проблемы, от заданного ему в лоб нелепейшего вопроса, на который что-нибудь, видимо, ну хоть что-нибудь более-менее простое, доступное всякому человеку, пристойное, внятное, надо было, пожалуй, ответить, поскольку вокруг писателей успели уже собраться любопытные, этак жалобно, беспомощно, еле слышно, срывающимся от волнения сухим голоском, пропищал:
– Я вообще-то сюда отдыхать недавно приехал!..
Большой и толстый, опешив, сник, погрустнел – и, в горестном раздумье своем пребывая, оставаясь в неведенье полном относительно смысла жизни, отшумев, как буран, удалился.
Думал небось по пути: эх, плохи наши дела, если даже такой человек золотой, как Василий Иванович, ничего на такой вот острый и насущный для всех людей, ключевой, коренной, консенсусный вопрос не сумел ответить!..
Белов же быстренько, наспех, купил какие-то фрукты – и потихоньку, бочком, тихим, вприпрыжку, шажком, чтобы, не приведи Боже, спаси, защити, еще на кого-нибудь из мучающихся извечными вопросами жизни и смерти не нарваться, – вполне успешно, без последствий, впрямь нежелательных, ретировался с рынка.
Шел, торопясь, не оглядываясь, по направлению к дому творчества, в лоно писательское (бывшее, ну а теперь – в лоно, скорее, бандитское, или предпринимательское, в логово, так вернее, резче, прямее, честнее, поскольку былое лоно логовом обернулось для неизвестно каких, непонятно откуда здесь взявшихся элементов, смурных и сытых, почему-то наголо бритых, ну а если не бритых, то жирных, лбов мордатых, вроде бы мирных, но зато хамовитых, наглых, новоявленных жизни хозяев, с их подругами голенастыми, без мозгов, но зато уж в золоте с головы до ног, напоказ, псевдомузыкой вовлеченными в хаотический ритм, в экстаз, да еще с бильярдом, с картами, с иномарками навороченными, с интересами, укороченными до простейших, элементарных, с отбываньем дней календарных в киммерийском раю, чтоб впредь с интересом на мир смотреть), покачивая по пути седенькой тихой головкой.
Ушел – и совсем затерялся – навсегда ли? – там, вдалеке…
Вскоре, поскольку здесь, у нас, в Коктебеле, все рядом и все на виду, я и сам встретил нежданно Белова.
Я возвращался с моря. Поднялся по тропе на горку.
Смотрю – наверху не кто-нибудь там из простых, а Белов стоит.
Тщедушный такой, что сразу же пожалеть его искренне хочется, успокоить, от бед житейских, по возможности, оградить.
Маленький, прямо ребеночек.
Ребеночек-старичок.
Стоит писатель, взирает, пристально так, на окрестности.
Взгляд – ну, взгляд-то все видящий, все вокруг примечающий.