Очень многому я у нее научился. Просто очень многому. Перечислять, чему именно, я не стану. Это – в памяти, в сердце, в душе. Поверьте на слово.
Очень многое, с огромным тактом, ненавязчиво, но и целенаправленно, зная, что будет это мне только на пользу, дала она мне.
По натуре была она, конечно, мистиком – не занудным, западного толка, а настолько оригинальным и тонким, не зависимым ни от кого, была – сама по себе, со своими парадоксами, прозрениями, выводами, проникновениями в тайное, которое так любила она превращать в явь, что и сопоставить-то не с кем.
Она порой казалась мне ведической богиней Явью, а дом ее – храмом Яви. Потому что ее Явь, ее настоящее – оказывались вне категорий, изобиловали жизнетворной энергией бытия.
Была она отменно образована. Всегда приятно это подчеркнуть. Читала и говорила на нескольких языках.
В семье у них все были образованными людьми.
Семья жила в Симферополе, в собственном доме. Имелось и загородное поместье.
Отец Марии Николаевны родом был из Тверской губернии, занимал какую-то важную должность в Крыму.
Вспоминая своего отца, Мария Николаевна непременно подчеркивала, как он, позаимствовав понравившееся ему изречение у кого-то из древних, любил приговаривать:
"Там, где я, – нет провинции!"
Этим лишний раз давал он понять окружающим, что умный и способный человек, живя в любом месте российской державы, всегда найдет применение своим способностям и силам – на пользу отечеству, разумеется.
Отец состоял на государственной службе и с обязанностями своими, судя по всему, справлялся прекрасно.
Да и в общественной жизни Крыма, и в культурной жизни процветавшего до революции полуострова был он фигурой заметной.
А мать Марии Николаевны, красавица англичанка, занималась воспитанием детей – двоих дочерей.
Надо сказать, это ей удалось.
Обе сестры Изергины были начитанны, образованны, музыкальны, с малых лет владели иностранными языками, обе тяготели к искусству, будучи при этом обе хороши собою, прелестны, обаятельны, талантливы и умны.
Младшая сестра Марии Николаевны в дальнейшем была известным искусствоведом, долго работала в Эрмитаже.
Мария Николаевна была известной певицей. Голос у нее был просто чудесным – настоящее сопрано. Кроме того, была она и прекрасной пианисткой, аккомпаниатором.
Она работала в театре, позднее – преподавателем музыки и пения в разных музыкальных учебных заведениях.
До войны – училась и работала. Во время войны – постоянно бывала с концертами на фронте. После войны – опять работала.
Году в пятьдесят седьмом она окончательно поселилась в Коктебеле. Построила себе дом.
Главнейшим же даром Марии Николаевны был дар общения с людьми. Он заключал в себе поистине уникальный синтез – всех искусств, человеческих способностей, дарований, качеств и достоинств, ума, такта, обаяния, понимания людей – и еще столького, всякого, самого разного, соединенного воедино, параллельного и сопутствующего, врожденного и приобретенного в результате жизненного опыта, что лучше вовремя прекратить – хотя бы пока что, на некоторое время, – уже назревающий перечень многих выдающихся достоинств этой женщины.
Итак, семья Изергиных жила в Симферополе.
О том, что значила для этой благополучной, счастливой семьи смена власти в стране и сколько бед всем им пришлось претерпеть, я распространяться не стану.
Вспомню лучше рассказанный мне однажды Марией Николаевной эпизод из времен гражданской войны.
Мать Марии Николаевны была женщиной с очень развитым чувством собственного достоинства, с ясным умом и твердым характером. В любой жизненной ситуации она оставалась верна своим принципам и не теряла присутствия духа.
Случилось так, что в симферопольский дом к Изергиным нагрянул, неожиданно для всех, отряд красноармейцев с жестким предписанием: реквизировать имущество у буржуев.
Красноармейцы вели себя вызывающе. Всем видом своим они словно показывали: ну вот сейчас вы свое получите!
Особенно преуспел в этом командир отряда, молодой парень, вполне заурядного, простецкого вида.
Он прямо-таки пылал ненавистью к буржуям и эксплуататорам трудового народа, просто изнывал от нетерпения немедленно начать отбирать все подряд. Он так горел этим желанием – реквизировать все имущество в ненавистном ему доме, у неизвестных ему, но тоже ненавистных, каких-то там Изергиных, что, казалось, вот-вот вспыхнет, как сухой хворост или как спичка. Он то бледнел, то багровел – то ли от повышенного осознания им своего революционного долга, то ли от ярости и гнева. Он желал отобрать все, до последней ниточки. Для дела революции, понятно. Не для себя же. Он был революционный идеалист. Встречались тогда и такие, и в немалом числе.
Он был грозен в своем порыве. Его уже несло. Он кричал. Он надвигался на Изергиных, крича и ругаясь. Он не владел собой. Ему надо было действовать!
Сестры Изергины под натиском ворвавшихся в их дом чудовищ растерянно жались к роялю. От отчаяния они готовы были зарыдать. Но они сдерживали себя. Они были – Изергины. Нельзя было показывать революционной солдатне свою слабость.
Их мать, красивая, статная, неподвижно стояла посреди комнаты.
Командир отряда вплотную придвинулся к ней и торжествующе сказал:
– Ну, все. Начинаем! Вон сколько здесь добра!
Мать Марии Николаевны спокойно сказала ему:
– У меня есть охранная грамота!
Тот запнулся, насторожился:
– Где? Как? Почему это? А ну, покажите!
Мать, ни на секунду не теряя самообладания, держась, по возможности, уверенно, независимо, а по привычке – прямо, с достоинством, подошла к секретеру, выдвинула неторопливо ящик, вынула оттуда первую попавшуюся бумажку, какую-то старую квитанцию, и протянула ее командиру:
– Вот, пожалуйста! Читайте!
Тот схватил протянутую ему бумажку и впился в нее глазами.
И вдруг он покраснел, как-то замялся, стушевался, сник.
Что вело эту смелую женщину? Что заставило ее так рисковать? Каким чутьем поняла она, что командир красноармейцев – неграмотен? Трудно сказать. Думаю, было это наитие. Даже озарение.
А теперь она твердо знала: этот простецкий с виду, молодой парень совершенно точно не умеет читать!
Командир отряда поводил по бумажке глазами, повертел ее в руках, нарочито придирчиво присмотрелся к имевшейся на бумажке печати, пошевелил зачем-то губами, будто еще раз внимательно читая текст, да и протянул эту завалявшуюся в ящике секретера старую квитанцию молча стоящей перед ним прямой и стройной даме:
– Все в порядке! Охранная грамота на имущество имеется. Извиняйте за беспокойство.
Мать Марии Николаевны невозмутимо взяла бумажку и положила ее обратно в секретер. Задвинув поплотнее ящик, она повернулась к командиру красноармейцев и внимательно, с укором, посмотрела на него.
Тот окончательно смутился. Надо было срочно выпутываться из создавшегося неловкого положения.
– Хлопцы! – стараясь придать своему срывающемуся голосу должную уверенность, обратился он к ожидающему его команды отряду. – Ошибочка вышла. Айда отсюда!
И отряд, громыхая по полу сапогами и прикладами винтовок, удалился из дома.
Громко хлопнула за ними входная дверь – и все затихло.
Сестры Изергины потрясенно смотрели на мать.
Мать смотрела на дочерей.
Потом она снова достала спасшую их случайную квитанцию.
Все вместе, втроем, они стояли и смотрели на эту бумажку.
Это была немая сцена, прямо как в спектакле.
Некоторое время длилось общее их молчание.
И только потом все трое дружно расхохотались.
Смех смехом, а дом был спасен.
Пока что спасен. А потом…
Еще эпизод, из той же эпохи.
Юная Мария Николаевна ехала в поезде.
Зачем-то понадобилось ехать.
Ехала она всего-то – от Симферополя до Бахчисарая. Но – в битком набитом людьми вагоне, и даже не в вагоне, а в тамбуре. Ехала она целый день.
И в этом тамбуре так плотно стояли пассажиры, со своими мешками и вещами, что, попытавшись хоть немножко продвинуться вперед и подняв ногу, Мария Николаевна уже не сумела поставить ее обратно на пол: места не было.
Так и простояла она, целый день, до самого Бахчисарая, на одной ноге.
Когда-то, очень давно, в юности или даже в отрочестве, Марии Николаевне гадала цыганка.
Эта цыганка нагадала, что проживет Мария Николаевна девяносто три года.
Об этом необычном, странном гадании много раз Мария Николаевна вспоминала.
И ведь в самом деле, гадание отдавало пророчеством.
Так ведь все и случилось.
Мария Николаевна, получается, словно закодировала себя на все свои годы. И прожила действительно девяносто три года. Еще и на полгода больше – из упрямства ли, вопреки ли конкретике предсказания, или просто от рисковости, бывшей в ее характере, – ну прямо как ее мать, протянувшая командиру красноармейского отряда вместо охранной грамоты случайную бумажку, или еще по какой причине, – уж и не знаю, – но это была Мария Николаевна, а не кто-нибудь, и она и в этом отчасти победила судьбу, и воля ее оказалась сильнее воли цыганки гадалки.
Мария Николаевна была настоящей дамой, – той, прежней еще, самой крепкой, закалки.
Передать это я даже и не берусь.
Это следовало видеть самому, это надо было оценить, прочувствовать.
Сколько шарма и всепокоряющего обаяния таилось в этой невысокой, до глубокой старости стройной, с прекрасными манерами, с прямой спиной, с открытым, лучистым взглядом голубых глаз, с изящными маленькими руками, с чудесными пушистыми волосами, и вовсе не хрупкой, нет, крепенькой, ладной, пропорционально сложенной женщине, которую и язык-то ни у кого не поднимался назвать старухой!
Какая там еще старуха? Чушь!
Молодость, вечная, как весна, всегда жила в ней.
Она умела быть естественной в отношениях абсолютно со всеми, сразу находила общий язык и с теми умниками из интеллигентской среды, что называются высоколобыми, и с местными жителями, и со старинной ее, задушевной приятельницей, молочницей Клавой, добрых сорок лет, наверное, приносившей к ней на веранду свежее, недавно надоенное молоко и страсть как любившей присесть ненадолго, потолковать о том о сем.
Вот уж кто любил Марию Николаевну – так это Клава.
Иногда я вижу ее в поселке.
Клава, женщина простая, деревенская, истовая труженица, одна, без давно умершего мужа, вытаскивающая на своих плечах огромное свое хозяйство, в котором, помимо целого стада коров, есть еще и всякая домашняя птица, и кабаны, и кошки, и собаки, Клава, работающая, год за годом, от зари и до зари, и вместе с тем натура еще и романтичная, поэтическая, потому что, разыскивая порой своих разбредшихся по окрестным холмам коров, любит она думать свои думы, провожает улетающих на юг журавлей, сочиняет даже собственные песни – и поет их, там, подальше от всех, на холмах, для души, – Клава, человек очень хороший, верный Марии Николаевне человек, вспоминает ее с такой любовью, с такой нежностью, находит для выражения своих мыслей и обуревающих ее чувств такие светлые, предельно искренние, глубокие и добрые слова, что у меня порой слезы наворачиваются на глаза, когда я слушаю ее сбивчивые, но просто потрясающие меня своей откровенностью и неугасимой любовью речи.
Вот что значит душевная связь, незаметно, да зато уж навсегда, переросшая в духовную!
И все это – Мария Николаевна. Ее воздействие. И ее свет.
Иногда мне кажется, что она все видела насквозь.
Когда-то сказанное ею – сбывается.
Все связанное с нею – с годами обретает особый, более глубокий смысл.
В конце ноября девяносто первого года сидим мы вдвоем у Марии Николаевны на веранде, беседуем потихоньку.
Речь зашла об архетипах.
Мария Николаевна:
– Вот, кстати, об архетипе. Мария Степановна Волошина. Помните ее, Володя?
Я:
– Ну еще бы!
Мария Николаевна:
– Так вот что я вам скажу. Мария Степановна взяла на себя роль Бабы-яги. Да-да. Сидит в избушке. То есть у себя в доме. В своем доме. В волошинском доме. В Доме Поэта. Сидит, охраняет дом. Сохраняет дом. Кому хочу – открою, захочу – не пущу никого!
– А ведь точно! – согласился я. – Каково ей было все сберечь в целости и сохранности? Ведь другого такого, до любой мелочи сохраненного, дома – нигде больше в мире нет.
Мария Николаевна:
– Помните эту историю с дамой, этакой из себя, женой какого-то крупного партийного чиновника, той, что рвалась в Дом Поэта, прямо-таки с боем рвалась, – посмотреть "руку Волошина"? И Мария Степановна ее – не пустила!
– Помню, – сказал я.
– Баба-яга! – убежденно сказала Мария Николаевна. – Была Мария Степановна – Баба-яга. Настоящая. Хорошая Баба-яга. Потому все и уцелело. Вот вам и архетип!
Как то, об одном нашем общем знакомом, человеке маленького роста:
– Все маленькие мужички – Наполеончики. Маленькие Наполеончики. Уж я-то знаю. Навидалась. Повадки, амбиции – Наполеончиковые!.. И этот гражданин – вылитый Наполеончик!..
И опять – абсолютно верно.
Максимилиана Александровича Волошина знала Мария Николаевна с детства. Волошин часто бывал в доме у Изергиных, в Симферополе.
В Коктебеле в первый раз побывала Мария Николаевна в двадцать первом году.
Жила она, разумеется, у Волошина.
Было голодно. Иногда – очень голодно.
В поселке имелась столовая. Там давали обеды – Волошину и его матери, которую все звали Пра.
Иногда в этой столовой кормили обедами и Марию Николаевну. И случалось даже, что выдавали, в дополнение к скудному обеду, по два куска хлеба, намазанного соленым смальцем. Роскошь! Деликатес!
Мария Николаевна, семнадцатилетняя, вечно полуголодная, так мечтала всегда откусить, хоть немножко попробовать, хоть самую малость, чуть-чуть – откусить этого редкостного яства!
Но всегда – сдерживала себя. Проявляла силу воли.
И приносила этот намазанный смальцем хлеб изумленному Волошину.
Что тут скажешь? Характер!
Зимними вечерами, живя в Коктебеле, оставаясь в своем доме совсем одна, садилась, бывало, Мария Николаевна за рояль – и пела, аккомпанируя себе, романсы. Для себя. Для души.
А иногда пела – "для Маруси". То есть для Марии Степановны Волошиной.
В Доме Поэта сохранились магнитофонные записи ее голоса.
Да и в первое наше знакомство – Мария Николаевна пела.
Я приехал с друзьями из экспедиции, с Тамани. Направились мы прямиком в волошинский дом. А там – обе подруги: и Маруся, и Муся.
Лето шестьдесят пятого. Июнь. Море за окном волошинской мастерской. Листва за окном гостиной. Рояль.
И – голос Марии Николаевны. Дивное, светящееся сопрано.
Сколько лет уж прошло с тех пор – а так и звучит в душе этот голос…
Или это – свет?..
Она чуяла свет, потому что была с ним в родстве.
Мне, в письме:
"Дорогой Володя! Спасибо вам за светлое письмо.
Помните, что я ваши стихи очень люблю. Они светлые и вы в них никогда не ноете. Я очень не люблю и меня раздражает это повальное трагедийное нытье и просто нытье. То, что вы прислали мне, – прелестное стихотворение".
– Мне моря грезятся незримые круги…
Элегия о счастье Коктебеля…
Мария Николаевна, лет двадцать, пожалуй, назад, – мне:
– Очень рада, что вы живете в ладу и с Людой и с жизнью.
И я этому ладу – рад.
Ее внимание к людям, ее участие в их жизни, ее верность своему окружению – оказались благотворными для нескольких поколений коктебельцев, перебывавших в ее доме.
Ее мистичность была для нее столь же органичной, сколь и практическая жилка, а вернее, то умение выживать, которому она вынуждена была научиться.
Ее отношение к каждому прожитому дню, каждому событию, каждому знакомому человеку было настолько своеобычным и каким-то доверительно-предопределенным, что можно было поверить: из ничего, на пустом месте, просто ради торжества жизни и человеческой радости, она способна вырастить цветок, или сад, с виноградными лозами, на которых зреют тяжелые, сочные гроздья, со знаменитыми розами "Глория Дей", похожими на благоухающие частицы солнца, с роскошно цветущей дымчато-лиловатыми кистями, невероятной, вовсю разросшейся глицинией, раскинувшейся над домом, она способна была сама – творить.
Вот что произошло со мной месяц назад.
Сказать об этом надо, потому что это очень даже в духе Марии Николаевны и лишний раз говорит о ее присутствии в мире.
Я работал над этой книгой.
Как-то все не клеилось, мысли расползались, голова побаливала.
Бывают такие состояния, когда пишешь большую вещь, – промежуточные, с раскачкой, с желанием перевести дух, а там как Бог даст, авось все и сдвинется с места, и пойдет сызнова.
Это еще и пограничные состояния, очень интересные сами по себе, когда, несмотря на замедленность работы, конкретного дела твоего, все внутри тебя обострено, все нервы, все клетки твои почему-то обладают повышенной чувствительностью, и ты понимаешь, что так надо, что состояние такое – почва для нового рывка, для подъема духа, и надо просто ждать.
Так вот, я томился чем-то, маялся, чего-то ждал.
И вдруг я ощутил словно некий зов.
Я почувствовал внутренний толчок, у меня сразу сильнее забилось сердце.
Мне тут же, незамедлительно, захотелось разыскать фотографии Марии Николаевны. Они находились где-то здесь, в моих бумагах, среди всех этих повсюду лежащих ворохов.
Я стал искать фотографии. Перерыл все бумажные груды. И нашел их – одну фотографию шестьдесят пятого года, как раз того времени, когда мы с Марией Николаевной познакомились, и три фотографии девяностых годов, очень хорошие, где образ ее был так выразителен. Я поставил эти фотографии перед собою, стал разглядывать их.
Я смотрел на Марию Николаевну. Мне казалось, что я разговариваю с нею, как и прежде, еще сравнительно недавно, на протяжении тридцати четырех лет. Я слышал ее голос, видел ее глаза.
И тогда я сел за стол и набело записал довольно большой кусок прозы – о ней. Писал я, все время видя ее перед собой.
Происходило все это днем. Когда я закончил писать и опомнился, в окне было темно и стоял глубокий вечер.
Я вышел во двор.
На западе, за Тепсенем, где находится коктебельское кладбище, в небе, совсем низко над землей, над отдаленными кряжами, несмотря на все сгущающуюся темноту, горела ровная, чистая полоса розовато-оранжевого, с золотистым искрением, ясного, не собирающегося угасать, света, – а чуть повыше в небе, но в том же направлении, сияла крупная, лучистая вечерняя звезда, на которую – я тут же вспомнил об этом – так любила смотреть из своего заполненного разнообразной разросшейся зеленью двора Мария Николаевна.
В чем же дело? Что за совпадения?
Все это – не случайно.
Я возвратился в дом, закурил и стал, довольно мучительно, потому что время, когда я помногу работаю, как-то смещается всегда у меня, движется с причудами, по-особенному, – припоминать, какое же нынче число. И вспомнил. Было двадцать девятое июня.