Как только великий князь уехал из посольства, все те, которые только что держались вдали от сестры, бросились к ней, с выражением чувств радости и нежности. На следующий день великий князь, предупредив ее заранее, приехал отдать ей визит. Принц Эстергази, вместе с некоторыми австрийскими генералами, должны были ожидать в передней. Сестра, которой это было, действительно, очень неприятно, умоляла его разрешить им войти. Но ему доставляло удовольствие мучить их более часа. Он говорил и смеялся без конца. Его забавляло доводить их до бешенства; так он поступал не только в Австрии, но и везде в других местах. Он всюду дразнил и оскорблял (иногда даже более грубым образом) иностранцев, старавшихся оказать ему хороший прием.
Именно к этому году моего пребывания в Вене относится начало моего знакомства с Поццо-ди-Борго, и этому-то знакомству он был обязан впоследствии своим высоким положением и огромным состоянием. Поццо был тогда молодым человеком, справедливо или нет воображавшим, что он является жертвой за правое дело. Генерал Паоли, известный в XVIII столетии как защитник независимости Корсики против армии Людовика XV, должен был искать убежища в Англии (я часто встречал его там в 1790 году у красавицы Конвей, артистки-художницы, принимавшей у себя лучшее общество). В 1790 году англичане, овладев Корсикой, сделали там старого Паоли губернатором, а он назначил статс-секретарем при себе Поццо. Это доказывает, что способности Поццо уже были замечены; но, будучи вначале усердным поклонником революционных перемен во Франции, он очутился теперь в противоположной партии в Корсике. Английское господство длилось здесь недолго. Вследствие взятия Тулона, французская республиканская революционная партия одержала победу, прогнала англичан и назначенное ими правительство и овладела островом. Таким образом Поццо стал эмигрантом. Но как настоящий корсиканец, страстный, мстительный, он только и мечтал о мести французам и семье Бонапартов. Он получал пенсию от английского правительства, лишь в качестве простого иностранца, и не получал никакой должности или занятия. Странным образом он никогда не мог внушить ни малейшего доверия британскому министерству, которое, наградив его пенсией, совершенно оставило его в стороне.
Горя желанием пробить себе дорогу, Поццо бросался направо и налево и не пренебрегал ничем, чтобы удовлетворить свое честолюбие, не дававшее ему покоя. В качестве протеже лорда Минто, английского посла, отца экс-министра, известного своим дипломатическим путешествием по Италии в 1848 году, Поццо был принят в салонах моих сестер и г-жи Ланскоронской, особы, пользовавшейся всеобщим уважением, и таким образом стал членом небольшого польского кружка, наиболее славившегося тогда в Вене. Это открыло ему вход в лучшие дома, что обеспечило ему покровительство дам и салонов. Но, хотя он был хорошо принят в обществе и был еще довольно молод, в его манере держаться всегда было что-то, не внушавшее доверия, скрытное, ненадежное, мешавшее установлению с ним близких, дружеских отношений. Во всяком случае, такое впечатление он произвел на меня с самого начала нашего знакомства. Впрочем, он был человек развитой; иногда им овладевало стремление поэтизировать свою жизнь, он работал над историческими, моральными и политическими произведениями. Но когда он разговаривал, выражение его глаз доказывало, что слова его не находились в согласии с его мыслями. Такое выражение лица было у него всегда. Что же касается его истинных стремлений, то они сводились к постоянному желанию возвыситься и разбогатеть. И хотя тогдашние обстоятельства иногда и принуждали его поддаться внушению чувства, он никогда не забывался до такой степени, чтобы отвлечься от руководившей им цели.
Тем не менее в Вене его считали человеком интересным, искренним и достойным настоящей дружбы. Похвалы, расточаемые ему всеми, заглушали во мне все предубеждение против него.
В момент моего отъезда из Вены, в 1793 году, Кауниц был еще жив. Теперь его место было занято Тугутом, с которым я встречался в 1793 году в Брюсселе. Тугут был тогда всемогущ. Когда-то он называл себя другом моего отца. Занимая в то время пост посла в Варшаве, он умел противостоять всяким направленным против него попыткам и притязаниям, не останавливаясь даже перед вызывающим образом действий по отношению к самому королю. Будучи темного происхождения, он все же достиг того (вещь почти небывалая в Австрии), что был поставлен императором Францем II во главе правительства. Непоколебимый сторонник войны, он оставил свой портфель только после сражения при Гогенлиндене, к большому сожалению императора, полным доверием которого он пользовался. Он обладал необыкновенными качествами, в особенности, твердостью характера, настойчивостью и необычайной способностью быстро и легко работать; когда у него было дело, он работал беспрерывно. Чтобы сохранить здоровье, он воздерживался от мяса и употреблял в пищу только зелень и рыбу. Я встретился с ним позже, в 1820 г., когда его единственным занятием было посещение каждый вечер спектаклей Касперлэ, с графом Оссолинским, его верным другом, единственным из друзей, который не покинул его.
Оттянув, насколько было возможно, мой отъезд из Вены и с сожалением расставаясь с сестрами, я только к осени покинул Австрию и отправился к королю Сардинии выполнять свою миссию. Вид первых городов Италии поражал меня каждый раз, как только я въезжал в них. Я был поражен ими, в особенности, потому, что сама страна производила весьма жалкое впечатление, которое начало изменяться к лучшему только вблизи Вероны. Я быстро проехал Верону, Венецию, Мантую. Самое большее, что я успел сделать, это - осмотреть главные памятники этих знаменитых городов и на несколько минут предаться тем размышлениям, которые они неминуемо вызывают.
При некотором, хотя бы небольшом знакомстве с искусством и древней литературой, невозможно не поддаться обаянию этих памятников; и я вспоминаю, как, проезжая Верону, Мантую, Венецию и их окрестные поля, окаймленные бордюром виноградных лоз, точно праздничными гирляндами, я только и грезил о Виргилии, о Шекспире, об Отелло, Ромео и Джульетте.
Положение страны было отчаянное. Она служила театром войны: из рук одного победителя она переходила в руки другого. Жители ее, недавно еще граждане цизальпийской республики, привыкли возлагать безграничные упования на подвиги французской доблести. Теперь же, будучи свидетелями поражения французов, они не знали, куда им податься. Погода была неприятная, дороги невозможные для езды. На первой же станции после Мантуи, мой экипаж застрял в грязи и до Бенедетто меня тащили на волах. Один из местных жителей предложил мне гостеприимство и ужин, уверяя меня, что ему посчастливилось убить какую-то неизвестную в этих краях птицу. Я заметил, что мой буржуа, похожий на всех своих соотечественников, жалуясь на тяжелые времена, внимательно следил за мной, стараясь узнать, что я думаю, к какой партии принадлежу и что следует говорить при мне. Мне подали бульон, который я нашел превосходным. Что же касается птицы, меня поразила ее худоба, черный цвет ее мяса, огромные голова и клюв: это просто-напросто был ворон или ворона. Сутки, проведенные мной под этой крышей, домашняя жизнь ломбардского буржуа, в глубине души симпатизировавшего французам и боявшегося австрийцев, так врезались в мою память, что я не удержался, чтобы не упомянуть здесь об этом.
В 1799 г., о котором идет речь, король Сардинии, перед тем изгнанный французами из своих континентальных владений и вынужденный укрыться на острове Сардинии (где цивилизация еще и теперь находится в очень отсталом виде), воспользовался победами Суворова, возвратился на континент и поселился во Флоренции. В этом его поддерживало кроме того и покровительствующее ему русское правительство. Король не мог еще рискнуть добраться до Пьемонта, где находились войска. Правда, тогда только что произошло сражение при Нови, но Бонапарт возвращался уже из Египта, а Массена заперся в Генуе. Прибавим к этому также, что австрийский двор употребил все усилия, чтобы помешать королю Сардинии вернуться в свои владения. Прежде всего Австрия боялась, чтобы его присутствие не послужило помехой ее военным и политическим планам и операциям; к тому же оба эти двора давно уже не любили друг друга. В особенности Австрия, никогда никого не любившая, кроме самой себя. Такой эгоизм, конечно, свойствен всем правительствам так же, как и людям, но Австрия любит себя более страстно и более открыто, чем другие, и это одностороннее чувство разрушает в ней всякий благородный порыв, всякий сердечный, искренний, скажем, даже честный поступок по отношению к другим.
Итак, я отправился во Флоренцию и приехал туда зимой 1798–1799 г. Несмотря на то что была уже глубокая зима, в ночь моего приезда разразилась страшная буря, сопровождавшаяся громом и молнией, напоминавшая мне другие подобные бури в некоторые важные мгновения моей жизни.
Мои дипломатические занятия как русского посланника при короле Эммануиле, окруженном несколькими верными сторонниками, не были многосложны. Я должен был стараться оживить самочувствие этого несчастного монарха уверением в расположении и протекции императора Павла и сообщать, по крайней мере, раз в месяц кабинету о текущих происшествиях. Эти донесения трудно было сделать очень интересными по той причине, что другие посланники находились ближе к тем местам, где разыгрывались важные события. Мне приходилось в своих сообщениях вращаться в тесном круге немногих наблюдений и придавать хотя какой-нибудь интерес своим донесениям было для меня тем труднее, что со времени моего приезда в Россию я действовал под давлением не зависящей от меня непреоборимой силы, - что, впрочем, и поддерживало меня среди многих превратностей, - и поэтому относился с полным равнодушием ко всему, что от меня требовали. Это равнодушие было особенно необходимо мне в моей новой роли по той причине, что здесь я должен был приветствовать как успех то, на что в действительности я не мог смотреть иначе, как на несчастье; надо было вести переписку с Суворовым и забыть о резне в Праге; надо было подписываться, обращаясь к императору "Ваш верноподданный и раб", по требуемой тогда формуле.
Король Сардинии во многом напоминал Иакова I, короля английского - исключая его богословской учености - каким он изображается в истории и, главным образом, под пером Вальтер Скотта. Савойская ветвь, происшедшая от одной английской принцессы, даже от дочери, если не ошибаюсь, Иакова I, была старше Ганноверской. Король не любил заниматься делами, и несмотря на всю его набожность, его разговоры были пересыпаны забавными анекдотами, потому что, подобно своему предку Иакову, он имел склонность к шутовству. Его супруга, королева Клотильда (если память мне не изменяет), была одной из сестер Людовика XVI. В Версале ее прозвали "Le gros madame" за ее необычайную полноту. Однако в то время, когда я был ей представлен, она была чрезвычайно худа. У нее по-прежнему были очень красивые глаза; ее лицо, звук ее голоса, выражали доброту и меланхолическое настроение.
Дипломатический корпус, к которому я принадлежал, состоял только из меня и Виндама, брата лорда Виндама, знаменитого члена палаты лордов. Это был толстый англичанин, который походил скорее на пивовара или мясника, чем на дипломата. Каждое воскресенье или праздник мы оба отправлялись в резиденцию короля. Король занимал один из дворцов герцога Тосканского, расположенный за городом, который с течением времени сделался одной из великолепнейших резиденций. На аудиенцию нас вводил всегда граф Шаламбер, "так называемый" министр иностранных дел. Он подводил нас к королю и королеве; разговор обыкновенно касался незначительных предметов и не продолжался более двадцати минут. После нескольких шутливых фраз король раскланивался с нами, подражая иногда лицу, о котором только что говорил, и это выходило у него очень комично. Что касается королевы, она кланялась нам с грустной улыбкой.
Был также у нас еще некто вроде дипломата, низшего по положению, не бывавшего при дворе. Это был поверенный по делам Пруссии, по имени Винтергальтер. Этот бедняга получал такое маленькое содержание, что ему едва хватало на прожитие, но, несмотря на свое изношенное платье, он бросался во все стороны, всюду проникал, болтал без конца и, конечно, чтобы не лишиться своего жалкого содержания, ежедневно нагружал своего курьера всякого рода бумагомаранием. Но все-таки, несмотря на все лишения, у него было толстое брюшко, широкая лунообразная физиономия, и он не совсем уже был лишен политического чутья.
Что касается придворного общества, то оно состояло только из семейств нескольких пьемонтцев, последовавших за своим королем. Местные жители держали себя совершенно обособленно, ни с кем не видаясь, никого не принимая. Балльи де Сен-Жермен, бывший гувернер короля, считался гофмейстером двора. Он никогда нигде не появлялся, и с ним никто не имел никаких дел. Однажды только он устроил у себя обед, и это был единственный акт, который он предпринял в силу своего звания. Дюнуае, правая рука графа Шаламбера, и Ламармора (как мне кажется, дядя генералов, носящих то же имя) принадлежали ко двору; граф де ля Тур, из Турина, бывший королевским губернатором в Пьемонте во время его оккупации австрийцами, а также еще один сардинский дворянин, представитель страны при короле, дополняли тогда число представителей Пьемонта.
Из числа флорентинцев к пьемонтцам ходил только маркиз де Кореи, приехавший отдать мне визит. Впрочем, еще один дом составлял исключение из этого правила, - это дом г-жи д'Альбани, разведенной с претендентом и бывшей в то время супругой графа Альфиери. Г-жа д'Альбани часто давала обеды, на которые приглашались все иностранцы. Художник Фабр был постоянным посетителем этого дома. Я видался с ним много времени спустя на его родине, в Монпелье, где он устроил музей картин и редкостей, собранных Альфиери и завещанных им графине д'Альбани, которая отдала их Фабру; ему же, если не ошибаюсь, она отдала и свою руку.
Важным лицом во Флоренции был в то время австрийский генерал Соммарива. Я помню, как однажды вечером один импровизатор из общества, импровизируя на предложенную мною тему, о любви Антония и Клеопатры, прежде всего стал воспевать австрийского генерала и посвятил ему свои стихи, подобно тому, как Тассо посвятил свою поэму "Освобожденный Иерусалим" Альфонсу Феррарскому.
Во время моего пребывания во Флоренции граф Альфиери отличался очень крепким здоровьем. Длинные прогулки занимали большую часть его времени. На этих прогулках он громко, не обращая внимания ни на прохожих, ни на окружавшую его обстановку, декламировал стихи из своих трагедий. Вечерами, несмотря на усталый, измученный вид, он тотчас же усаживался играть в шахматы. Молодость свою он провел очень бурно, как он сам говорит об этом в своих мемуарах. Г-жа д'Альбани, к которой он был очень привязан, побудила его заняться литературной работой, давшей ему еще при жизни большое имя. За несколько лет до моего приезда во Флоренцию я встретился с ним в Париже.
Вначале он был страстно увлечен принципами французской революции, но скоро революционные эксцессы возбудили в нем отвращение; Франция внушала ему ужас, и все свое усердие, все свои чувства он отдал королю Эммануилу, упрекая себя в том, что не всегда оставался верен ему. Когда много лет спустя неожиданная болезнь лишила его возможности продолжать обычные прогулки, он решил, что пришел его конец; действительно, через несколько дней его не стало. Это был человек с большими достоинствами, смотревший на события с возвышенной точки зрения; но, находясь во власти своего экзальтированного воображения, он легко поддавался иллюзиям.
У Виндама, о котором я уже упоминал, была подруга, очень красивая итальянка, имя которой я не могу вспомнить; она приобрела известность тем, что стала во главе возмущения против французов в Ареццо и явилась со своим отрядом в Тоскану.
Спокойная жизнь, в которую были погружены двор Сардинии и флорентийское общество, была слишком однообразной и потому не интересной. Дни шли один за другим, не принося ничего нового. И я решил поехать в Пизу к Франциску Ржевусскому, бывшему маршалу двора в Польше. Это был друг моих родителей, и во время нашего пребывания в Париже мы с матерью жили в его доме. Он принял меня самым сердечным образом, несмотря на то, что был очень болен. Страдая болезнью, которая свела его в могилу, он очень нетерпеливо переносил боли и прибегал к опиуму. Один врач, профессор университета в Пизе, одобрил это врачебное средство, не замедлившее уложить его в могилу после ужасных страданий.
Еще в детстве мы любили Ржевусского. Он всегда угощал нас какими-нибудь лакомствами. Из Повонзок мы часто ездили в Маримон, где он выстроил себе с большим вкусом роскошную дачу. Это был человек, полный достоинств, приветливый, добрый, щепетильно честный, но слишком любящий свои удобства. Он был щедр и во всем держался барином, принадлежа к той породе людей, которая теперь уже исчезла. Случалось, что он при гостях совершенно не выходил из своей комнаты. Я был принят у него с большим радушием; стол его был превосходен, сервировка самая тщательная, внимание самое утонченное, но сам хозяин временами не появлялся. Когда он чувствовал себя хорошо, он охотно выходил к столу и любил разговоры, которые у него всегда выходили очень интересными, благодаря массе бывших с ним разнообразных приключений. Я помню между прочим одно из них, относящееся к его пребыванию в Петербурге. Он был послан туда королем, после восшествия того на престол, и очень близко сошелся с графом Паниным, императорским канцлером и воспитателем великого князя Павла. Находясь однажды у этого министра, он взял на руки маленького великого князя, как вдруг с тем случились конвульсии. "Никогда в жизни я не был так испуган, говорил он, и с тех пор я остерегался играть с этим хилым, болезненным ребенком, который мог умереть на моих руках".
Ржевусский знал наизусть всю скандальную хронику Варшавы и Петербурга. Он был очень привязан к королю, пробыв долго его министром; но он покинул двор тотчас, как только увидел, что король не был верен принятым на себя обязательствам. Проезжая через Ливорно, я больше чем где бы то ни было испытал нервирующее действие сирокко, приносящегося туда прямо из раскаленных пустынь Африки.
Я воспользовался пребыванием во Флоренции, чтоб осмотреть чудеса и редкости, собранные в городских галереях. Я занялся изучением итальянского языка, перечитывал поэмы Данте с одним священником; имени его я теперь не помню, но помню, что он отличался никогда не покидавшей его трусливостью и повторял на каждом шагу слова: Ho paura! которые тогда не стыдились произносить. Справедливость требует добавить, что итальянцы с тех пор совершенно изменились.