Можно ли было наших родителей, лишившихся родины, приговаривать еще и к нищете и отнять у них возможность выполнить свои обязательства перед кредиторами? И мы не колебались ни минуты. Но, разумеется, решение отправиться в Петербург, так далеко от всех близких, сделаться, в некотором роде, пленниками в руках самых ненавистных из наших врагов, палачей нашего отечества, было в нашем положении самой тяжелой жертвой, которую мы считали себя обязанными принести родительской любви, потому что ради этого нам приходилось порвать со всеми нашими чувствами, убеждениями, планами, одним словом, со всем тем, что мы лелеяли в наших заветных мечтах.
Со всем пылом поэтически настроенной молодости я изливал мое душевное состояние в стихах, написанных во время пребывания в Гродно и названных мною "Песнь Барда". Уезжая из этого города, я отослал рукопись нашему другу Княжнину, и в продолжение многих лет стихи эти перечитывались в моей семье со слезами умиления. Впоследствии я их переделал немного, но их время прошло, и они потеряли свою цену.
Мы распрощались с родителями, жившими в то время в Вене, в декабре месяце 1794 года. Грустно проведя несколько дней в Сеняве, мы пустились в путь, в начале января направившись в Гродно, к королю Станиславу-Августу, который находился там под надзором князя Репнина. Там мы до весны ожидали разрешения ехать в Петербург. Императрица отказывала нам в этом разрешении; нам показывали сделанную ее рукой приписку, в которой она объясняла свой отказ тем, что мать наша якобы заставила нас, как некогда Амилькар молодого Аннибала, дать клятву в вечной ненависти к Московскому государству и его государыне. В те месяцы, что мы провели в Гродно, мы часто бывали у короля и были свидетелями его скорби и горьких упреков, которые он делал себе в том, что не сумел ни спасти отечество, ни пасть, сражаясь за него.
Льстивым речам камергера Вольского не удавалось заглушить этот крик совести. На Пасхе король очень сердечно принял довольно большое количество верных литовцев, явившихся приветствовать его по случаю праздника. Чувства, которые мы пережили в это время, остались навсегда неизменными в глубине нашей души; только внешнее их проявление должно было подвергнуться изменениям, диктовавшимся неизбежной силой событий. Тот же юношеский пыл, который заставлял нас смотреть на жертву, приносимую родительской любви, как на нечто героическое, помогал нам легче переносить то справедливо ненавидимое положение, в которое мы были поставлены. О, Боже мой, чего не перенесешь, когда молод! Тогда есть сила для борьбы со всеми превратностями судьбы, даже со всеми несчастьями. Новая жизнь, новые впечатления, как бы тяжелы они ни были, именно в силу своей новизны и непривычности, хотя и не меняют ничего в глубине вашей души, в конце концов, все же помогают ей развлечься.
Мы были приняты петербургским обществом с большим вниманием и благорасположением. Люди пожилые знали и уважали нашего отца, бывавшего в этой столице во времена Елизаветы, Петра II и при восшествии на престол Екатерины. Благодаря его рекомендательным письмам, мы встретили благосклонный прием. Несправедливость, причиненная нам распоряжениями правительства, вызывала к нам симпатию, которая не должна была оставаться бесплодной, ибо ее проявляли без всяких опасений. Вспоминая теперь предупредительность и внимание, оказанные нам, я нисколько не сомневаюсь, что придворные, которые, собственно говоря, составляли тогда все петербургское общество, были заранее уверены, что оказываемый ими хороший прием к этим обездоленным полякам, этим питомцам Свободы, совершенно не скомпрометирует их при дворе. Кто знает? Быть может, это поведение было им даже предписано.
Через несколько недель мы приобрели много знакомств и ежедневно получали приглашения от представителей высшей аристократии. Обеды, балы, концерты, вечера, любительские спектакли беспрерывно следовали друг за другом. Нас всюду сопровождал Яков Горский, которому наш отец поручил быть нашим другом и руководителем и помогать нам своими советами.
Нельзя было удачнее выбрать ментора. Беззаботный, услужливый, балагур, веселый, терпимый, любящий пожить и вместе с этим испытанной честности, не стеснявшийся сказать в глаза самую горькую правду, - это был именно такой человек, который нужен был, чтобы держать молодых людей без особенной строгости, но вместе с тем не давая им уклониться от прямого пути. Мы чувствовали себя как нельзя лучше в обществе этого уважаемого человека, и я исполняю только долг совести, выражая ему здесь нашу признательность и нашу скорбь по его неожиданной утрате. Действительно, он очень поощрял нас воспользоваться оказываемым нам приемом, чтобы войти в сношения с лицами, которые могли устроить окончательный возврат нашего имущества. При разговоре на французском языке Горский обнаруживал совсем не французский акцент, но это нисколько не смущало его. Все, что он говорил, и все, что он делал, носило печать лаконической точности, которая превосходно шла к нему. Всегда с высоко поднятой головой, гордой походкой, решительной краткой речью, никогда не выходящей, однако, из границ вежливости - таков был Горский. Несмотря на то что многим из тех, кого он посещал, он выказывал очень мало уважения, он все же пользовался их расположением, и это, между прочим, казалось ему самому странным и забавным. Любитель хорошо покушать и развлечься, он почти принуждал нас бывать в этом обществе, от которого нас несколько отдаляли наши тяжелые переживания, а может быть, отчасти и леность. Он никогда не терял из виду цели путешествия, самоотверженно предпринятого нами, и никогда не пренебрегал средством, могущим увенчать его успехом. Он всегда побуждал нас делать визиты, предпринимать шаги, удручавшие нас и возбуждавшие в нас отвращение, одним словом, именно ему, главным образом, мы обязаны тем, что дело наше удалось и что средства, к которым мы прибегали, получили одобрение.
Этот период нашей молодости имел важное и решительное значение для всей последующей нашей жизни, потому что перенесенные внезапно в чужую во всех отношениях среду, противную нашим чувствам, мы видели все наши планы разрушенными, все наше будущее измененным, разбитым, задушенным, вопреки всем нашим желаниям и нашим убеждениям.
Лично для меня это время моей жизни дало глубокие и тяжелые результаты. Несчастья моей родины, моих родных и многих моих соотечественников, проигрыш правого дела, торжество жестокости и преступления, все это совершенно смешало все мои воззрения. Я начал сомневаться в благости Провидения.
Я видел везде только противоречия, отсутствие смысла; ничто в мире не казалось мне заслуживающим серьезного внимания. Я был охвачен полным скептицизмом и холодным, до отчаяния, равнодушием ко всему. Со мной не один раз и впоследствии повторялись эти припадки отчаяния.
Однако среди этих тяжелых переживаний, когда, не находя ни в чем точки опоры, во всем сомневаясь, я относился ко всему с неизменным презрением, я помню, какой-то внутренний голос указывал моему рассудку на добродетель и милосердие, как на нечто реальное, в чем невозможно сомневаться, чему присущи реальные достоинства. Я чувствовал, что если бы это было и не так, все же лучше было предпочесть эти высокие начала. Эта добросовестная внутренняя борьба спасла меня тогда от пагубного действия беспредельных сомнений. По особой какой-то милости, зародыши веры, хотя и очень ослабевшие, все еще коренились в моей душе.
Оказываемое нам внимание и наши развлечения не могли не влиять на умы молодых людей. Развлечения не мешают внутреннему скептицизму, напротив, они могут еще помогать его развитию. Душевные раны не закрывались, но на поверхности нашей душевной жизни кое-что стало изменяться. Мы убедились в справедливости пословицы "черт не так страшен как его малюют", в особенности тогда, когда он захочет быть любезным; мы поняли, что несправедливо, несмотря на ужасы, проделанные с нами, винить в этом всю нацию, смешивать в одной ненависти всех людей, которые часто не имеют с правительством ничего общего; что суть дела меняется, смотря по положению и условиям, в которых оказываются люди и, чтобы здраво судить об их поведении в частной жизни, а тем более в жизни общественной, нужно поставить себя на их место и принять во внимание обстоятельства, в которых они находились. Мало-помалу мы пришли к убеждению, что эти русские, которых мы научились инстинктивно ненавидеть, которых мы причисляли, всех без исключения, к числу существ зловредных и кровожадных, с которыми мы готовились избегать всякого общения, с которыми не могли даже встречаться без отвращения, - что эти русские более или менее такие же люди, как и все прочие, что между ними есть умные молодые люди, люди вежливые, приветливые, на словах, по крайней мере, что в их кружках можно встретить дам очень любезных и приятных, что, в общем, можно жить в их обществе, не испытывая чувства отвращения, что даже можно иногда считать себя обязанным питать к ним дружбу и чувство благодарности.
Все эти мои наблюдения над русскими, не представляющие, конечно, ни для кого ничего нового, я привожу здесь лишь как бы в объяснение того, что мы совершенно не были подготовлены к такому переходу; что, бросаясь так быстро из одной крайности в другую, мы очутились словно в какой-то пропасти, или среди моря, где ввиду невозможности вернуться назад нам приходилось плыть помимо нашей воли; что, будучи молоды, мы нападали на опасные знакомства и не избегали сомнительных развлечений.
Петербургское общество было в общем блестяще, оживленно и полно разнообразных оттенков. Во многих домах были приемы; иностранных гостей всюду перебивали друг у друга. Дипломатический корпус и французские эмигранты вносили оживление и задавали тон.
Салоны впоследствии очень хорошо известных в Париже княгини Долгоруковой, жены князя Василия Долгорукова, и княгини Голицыной, жены князя Михаила Голицына, выделялись своею элегантностью. Эти две дамы соперничали умом, красотой и обаятельностью. Ходили слухи, что они обе были предметом страсти князя Потемкина. Несчастным поклонником первой был в это время граф Кобенцель, австрийский посол. Другая держала в своих цепях графа Шуазель-Гуфье, известного в свете по дипломатической миссии в Константинополе и по написанной им книге о путешествии в Грецию. Он превратил дом княгини Голицыной в музей изящных искусств, к которым, однако, сама владелица обнаруживала мало вкуса.
Дом Нарышкиных был совершенно в другом роде. Отсутствием порядка и выдержки он походил на старый московско-азиатский дворец. Будучи под не таким строгим надзором, как в других домах, девицы Нарышкины, как говорили, принимали ухаживания князя Потемкина. Двери дома были открыты для всех, - бывал кто хотел. Там можно было встретить казаков, татар, черкесов и всякого рода азиатов. Хозяин дома, Лев Нарышкин, веселый, приветливый, добродушный, бывший фаворит Петра III, а после того придворный Екатерины, услуживавший всем ее любимцам и пользовавшийся их расположением, в качестве ее обер-шталмейстера, десятки лет разорялся на балы и приемы, но, несмотря на все усилия разориться, никак не мог достигнуть этой цели. Я не знаю, удалось ли это его наследникам, у которых были точно такие же наклонности.
Дом Головиных ничем не походил на тех, о которых я только что упомянул. У них не было ежедневных вечеров, но вместо этого собирались маленькие кружки избранного общества наподобие тех, которые существовали когда-то в Париже, продолжавшем старые традиции Версаля.
Хозяйка дома, дочери которой позже вышли замуж, одна за Фредро, другая за Потоцкого, умная, чуткая, восторженная, была очень талантлива и любила искусства.
Дом Строгановых имел опять-таки свои особенности. Граф, живший долгое время в Париже, усвоил там навыки, которые представляли резкую противоположность с его старыми московскими привычками. В его доме говорили о Вольтере, о Дидро, о парижском театре, обсуждали достоинства картин великих мастеров, собранных графом в своем доме в большом количестве - и, наряду с этим, здесь же накрывался огромный стол, и к обеду являлись гости без всякого приглашения, прислуживала целая вереница рабов, а беспорядок в делах выдавал происхождение этих сибирских богатств.
Куракины, Гурьевы и многие другие подражали княгине Долгоруковой; исключение составлял дом княгини Вяземской, который был устроен на собственный образец и принадлежал к особой категории. Эта престарелая дама, вдова генерал-прокурора, высшего государственного сановника в то время, выдала замуж одну из своих дочерей за герцога Серра Каприола, посла в Неаполе, другую - за датского министра и третью - за одного из графов Зубовых.
Среди видной молодежи двое Голицыных, получивших воспитание в Париже, особенно выделялись тем саркастическим умом, который всегда забавляет и привлекает. К ним можно еще прибавить и князя Барятинского, воспитывавшегося так же, как и они, за границей. Это трио было ареопагом гостиных. Горе было тому, кто попадал им на зубок. Бедный простачок, на которого они обрушивались, скоро становился в глазах всех полным глупцом. К ним иногда присоединялся и граф Татищев, бывший позднее послом в Вене, немного старше их.
Я не хочу останавливаться на подробном описании петербургского общества. Мне предстоит говорить о более серьезных вещах. Чтобы покончить с этой темой, я прибавлю только, что тогдашнее общество, как, вероятно, это продолжается и в настоящее время, представляло ни что иное, как отражение двора. Его можно было бы сравнить с преддверием храма, где все присутствующие не слышат и не видят ничего, кроме того божества, перед которым воскуряется фимиам.
Всякий разговор, - я могу сказать, почти всякая фраза, - кончались всегда новостями, касающимися Двора. Что там сказали? Что там сделали? Что думают делать? Вся жизненная импульсия шла только оттуда. Это, конечно, лишало общество его собственной жизни. Все же оно казалось оживленным и радостным.
Императрица Екатерина, непосредственная виновница гибели Польши, одно имя которой приводило нас в ужас, проклинаемая всяким, у кого только в груди билось польское сердце, - Екатерина, которая за пределами своей столицы почиталась лишенной всяких добродетелей и даже подобающей женщине скромности, сумела завоевать себе в своей стране и, в особенности, в своей столице, почтение, уважение, даже любовь своих слуг и подданных. В долгие годы ее царствования армия, привилегированные классы, чиновники переживали свои счастливые и блестящие дни. Нет сомнения, что со времени ее восшествия на престол Московская империя поднялась значительно выше, чем в предыдущие царствования Анны и Елизаветы, как в смысле улучшения порядка во внутреннем управлении, так и в смысле уважения за границей.
В то время умы были еще полны старого фанатизма и рабского поклонения самодержцам. Благоденственное царствование Екатерины еще больше утвердило русских в их раболепии, хотя проблески европейской цивилизации уже проникали в их среду. Поэтому вся нация, не исключая ни великих, ни малых, совершенно не была смущена недостатками и пороками своей государыни. Все ей было позволено. Ее сластолюбие было свято. Никогда никому не приходило на мысль порицать ее увлечения. Так язычники относились к преступлениям и порокам олимпийских богов и римских цезарей.
Что касается Олимпа московского, то он состоял как бы из трех ярусов: первый был занят молодым двором, т. е. молодыми князьями и княжнами, которые, благодаря своей привлекательности, подавали надежды на самое лучшее будущее. Второй ярус имел жильцом только одного великого князя Павла, мрачный характер которого и фанатический нрав внушали ужас, а иногда и презрение. На вершине здания находилась Екатерина, со всем обаянием своих побед, своих удач и с верой в любовь своих подданных, которых она умела направлять сообразно со своими капризами.
Все надежды, которые можно было питать, глядя на молодой двор, относились лишь к далекому будущему и ничем не уменьшали общей преданности высшему авторитету царицы, тем более, что на этот молодой двор смотрели как на создание той же царившей власти. Действительно, Екатерина оставила за собой исключительное право на воспитание своих внуков. Всякое влияние в этом направлении отца или матери было запрещено. Всех новорожденных князей и княжон забирали от родителей, они росли под наблюдением Екатерины и как будто принадлежали исключительно ей.
Великий князь Павел служил тенью к картине и усиливал впечатление. Ужас, внушаемый им, особенно способствовал укреплению общей привязанности к правлению Екатерины; все желали, чтобы бразды правления еще долго держались в ее сильной руке и, так как все боялись Павла, то поэтому еще больше восторгались могуществом и выдающимися способностями его матери, державшей его вдали от трона, принадлежавшего ему по праву.
Такое стечение обстоятельств и все то, о чем я бегло упомянул здесь, легко объясняет то увлечение и преклонение, которое петербуржцы проявляли по отношению к своему Юпитеру в образе женщины. Это было, в некотором роде, воспроизведение величия Людовика XIV в то время, когда смерть не унесла еще его многочисленного потомства.
Иностранцу, приехавшему в Петербург, было очень трудно, почти даже невозможно, не испытать на себе и не подпасть под влияние столь глубоко вкоренившихся предрассудков.
Попав однажды в атмосферу двора и общества, принадлежавшего к нему, он незаметно был увлекаем водоворотом их идей и чаще всего кончал тем, что присоединял и свой голос к хору похвал, звучавшему постоянно вокруг трона. Примерами могут служить знаменитые путешественники вроде князя де Линя, лорда де Сент-Эллена, графов де Сегюра и де Шуазеля, так же, как и многих других.
В кругу иностранцев и русских, любивших посплетничать и позлословить, не щадивших ничего и никого для красного словца и не имевших никаких оснований остерегаться нас, насколько я знаю, не находилось ни одного, кто посмел бы позволить себе какую-нибудь шутку на счет Екатерины. Ничего не уважали, все критиковали, презрительная и насмешливая улыбка часто сопровождала и имя великого князя Павла, но как только произносилось имя Екатерины, все лица принимали тотчас же серьезный и покорный вид. Исчезали улыбки и шуточки. Никто не смел даже прошептать какую-нибудь жалобу, упрек, как будто ее поступки, даже наиболее несправедливые, наиболее оскорбительные, и все зло, причиненное ею, были вместе с тем и приговорами рока, которые должны были быть принимаемы с почтительной покорностью.