По случаю своего возвращения я устроила вечеринку в погребке на улице Монтань-Сент-Женевьев. В баре распоряжался Виан, он сразу же подал свирепые смеси, многие из приглашенных одурели; Джакометти заснул. Я проявила осторожность и продержалась до рассвета, но, уходя, забыла сумочку. Во второй половине дня я пошла за ней вместе с Сартром. "А глаз? – спросил нас швейцар. – Глаз вам не нужен?" Оказалось, один друг Вианов, которого они прозвали Майор, положил на пианино свой стеклянный глаз и оставил там. Через месяц открылся "Табу", погребок на улице Дофина, где клиентов принимала Анна-Мария Казалис, молодая рыжая поэтесса, несколько лет назад ставшая лауреатом премии Валери; Виан со своим оркестром обосновался в "Табу", который сразу стал пользоваться огромным успехом. Там много пили, танцевали и дрались, как внутри, так и у входа. Жители квартала объявили войну Анне-Марии Казалис: по ночам они выливали ведра воды на головы клиентов и даже просто прохожих. В "Табу" я не ходила. И не видела "Джильду", о которой все говорили. Я даже не присутствовала на лекции Сартра, посвященной Кафке и устроенной в пользу французской лиги в защиту свободной Палестины. Я почти не покидала Сен-Ламбера. Сартр рассказывал мне о своей жизни в письмах и при встречах. Он присутствовал на спектакле "Служанки" по пьесе Жене, которую Жуве поставил противно всякому смыслу. Сартр опять встречался с Кёстлером и хотел дать ему свои "Размышления по поводу еврейского вопроса", только что вышедшие. Кёстлер остановил его: "Я был в Палестине, я пресыщен этим вопросом и должен предупредить вас, что не прочту вашей книги". Благодаря вмешательству М., которая была знакома с Камю, они с Сартром помирились. В то время вышла "Чума", местами там слышались интонации "Постороннего". Нас трогал голос Камю, но приравнивать оккупацию к стихийному бедствию – это был еще один способ бежать от Истории и настоящих проблем. Все слишком легко соглашались с оторванной от жизни моралью, вытекавшей из этой притчи. Вскоре после моего возвращения Камю покинул редакцию "Комба": забастовка газет подорвала ее финансовый баланс. После оказанной Смаджа помощи газету снова взял в свои руки основавший ее Бурде, находившийся в концлагере, когда "Комба" вышла из подполья. В каком-то смысле такая перемена оказалась благоприятной: "Комба" снова заняла левые позиции; но Камю так тесно ассоциировался с этой газетой, что его уход означал для нас конец определенной эпохи. Как только я приземлилась, бедность Франции поразила меня. Политика Блюма – замораживание цен и заработной платы – не дала ожидаемых результатов: не хватало угля, зерна, паек хлеба урезали, питаться, одеваться стало невозможно без черного рынка, а зарплата рабочих не позволяла им этого. Протестуя против понижения уровня жизни, 30 апреля объявили забастовку рабочие "Рено". Голод вызывал все новые возмущения и забастовки – докеров, газовщиков и электриков, железнодорожников, Рамадье обвинял в них некоего неведомого дирижера. Я узнала, каким репрессиям подвергла армия мальгашей: 80 000 убиты. И в Индокитае шли бои. Перед моим отъездом в Америку газеты полны были рассказов о мятеже в Ханое. Только после моего возвращения мне стало известно, что его спровоцировала бомбардировка Хайфона: наша артиллерия расстреляла 6000 человек – мужчин, женщин, детей. Хо Ши Мин ушел в маки. Правительство отказывалось от переговоров, Кост-Флоре утверждал: в Индокитае нет больше военных проблем, в то время как Леклерк предвидел годы партизанской войны. Компартия выступила против этой войны, она протестовала и против ареста пяти мальгашских парламентариев; министры-коммунисты поддержали забастовку на заводах "Рено" и вышли из правительства. Борьба классов обострялась. Причем шансы были не на стороне пролетариата; буржуазия восстановила свои структуры, конъюнктура благоприятствовала ей. Распад единства французов в значительной степени действительно был обусловлен распадом международной солидарности. Всего два года прошло с тех пор, как я видела в кино американских и русских солдат, вместе танцующих от радости на берегах Эльбы. Сегодня в порыве благородства США планировали превратить в сателлит Европу, включая страны Восточной Европы. Молотов выступил против, отвергнув план Маршалла. Началась холодная война. Даже среди левых мало кто одобрил отказ коммунистов, из интеллектуалов Сартр и Мерло-Понти были чуть ли не единственными, кто разделил точку зрения Тореза относительно "ловушки Запада". Тем временем отношения между Сартром и коммунистами окончательно испортились. Интеллектуалы, входившие в партию, ожесточенно нападали на него, боялись, что он отнимет у них сторонников: он был ближе всех к ним, и потому они считали его опасным. "Вы мешаете людям идти к нам", – заявил Гароди, а Эльза Триоле добавила: "Вы – философ, а следовательно, антикоммунист". Газета "Правда" обрушилась на экзистенциализм со смехотворной и все-таки удручающей бранью. Гароди хоть и называл Сартра "могильщиком литературы", но соблюдал все-таки в своих нападках некоторые приличия, зато Канапа в статье "Экзистенциализм – это не гуманизм" в непристойном тоне называл нас фашистами и "врагами человечества". Сартр решил не принуждать себя более к осторожности. Он дал подписать – в числе прочих Пьеру Босту, Мориаку, Геенно – бумагу с протестом против клеветы, распространяемой о Низане, и газеты опубликовали ее; Национальный комитет писателей возразил, Сартр собирался ответить в июльском номере "Тан модерн". Разрыв этот был неизбежен, ибо, писал он в работе "Что такое литература?", которую печатал тогда журнал "Тан модерн": "Политика сталинского коммунизма несовместима с честным занятием литературным трудом". Он упрекал компартию в ее пренебрежении ролью искусства и культуры в жизни общества, в колебаниях между консерватизмом и оппортунизмом, в утилитаризме, низводившем литературу до уровня пропаганды. Вызывавший подозрения у буржуазии и оторванный от масс, Сартр обречен был иметь лишь читателей, а не широкую публику. Он охотно мирился с таким одиночеством, ибо оно соответствовало его пристрастию к авантюризму. Нельзя представить себе ничего более отчаянного и ничего более радостного, чем это эссе. Отталкивая Сартра, коммунисты тем самым обрекли его на политическое бессилие; но раз определить – это значит разоблачить, а разоблачив, изменить, то он, углубляя идею ангажированности, обнаруживал в процессе писания, в отличие от теории, практику. Ограниченный своей мелкобуржуазной обособленностью, отринув ее, Сартр ощущал себя "несчастным сознанием" [22] ; однако он не любил сетовать и не сомневался, что сумеет преодолеть это состояние. В июне в последний раз была присуждена премия Плеяды. Заседание, по словам Сартра, проходило бурно; он добился, чтобы награду получили пьесы Жене – "Служанки" и "Высокий надзор", но Лемаршан ушел в отставку. Как обычно, меня пригласили на кофе с членами жюри. Когда я вошла в столовую, говорил Мальро, и все смолкло; он говорил о "Чуме": "Вопрос в том, чтобы знать, смог ли бы Ришелье написать "Чуму". Я отвечаю: да. Впрочем, де Голль написал ее, она называется "На острие шпаги". – И добавил агрессивно: – Для того чтобы некий Камю мог написать "Чуму", такие люди, как я, перестали писать". Незадолго до этого Сартр проводил М. до Гавра. Она уехала, жалуясь, что он совершил над ней насилие. И написала, что не вернется, а если приедет, то только навсегда. В сорокаградусную жару (никогда не видывали такого лета, писали газеты) мы влачили в Париже тягостные дни. Сартра мучили угрызения совести. Я с облегчением села в самолет, который унес нас в Копенгаген. В этом чудесном красно-зеленом городе было прохладно. Но наш первый день напомнил мне то мрачное время, когда любовницы не давали покоя Сартру. В воскресенье вместе с толпой гуляющих мы устремились на берег моря. Сартр молчал, я тоже, с ужасом спрашивая себя: неужели мы стали чужими? Но в последующие дни навязчивые идеи постепенно оставили нас, мы гуляли среди аттракционов парка Тиволи и до поздней ночи пили белое вино в матросских кабачках. Потом мы высадились в Швеции, в Хельсинборге. А там по каналам и озерам за три дня добрались на пароходе до Стокгольма. Мне нравился этот город, весь из стекла и воды, и бледная медлительность вечеров, замиравшая на пороге ночи. Вместе с Сартром мы отправились на север, сначала поездом, затем пароходом, минуя целую цепь озер. На обратном пути мы остановились у старого шведского принца, друга литературы и искусства, с которым Сартр уже встречался. Он был женат на француженке; они жили в красивом доме среди спокойных долин и радовались своему счастью. "У нас тоже будет счастливая старость!" – подумала я, смакуя старый аквавит, выдержанный в деревянных бочонках. Должно быть, я все еще находилась во власти пережитого потрясения, если искала прибежища в столь далекой и столь благоразумной мечте. Однако факт остается фактом, она окончательно утешила меня, и во Францию я вернулась успокоенная.
Но тотчас покинула ее. Я решила вернуться в Чикаго в середине сентября и спросила Олгрена по телефону, согласен ли он; да, он был согласен. Олгрен ждал меня дома, и с первого взгляда я поняла, что правильно поступила, приехав. В течение этих двух недель я открывала для себя Чикаго: тюрьмы, полицейские посты, больницы, бойни, шутовские представления, бедные кварталы с их пустырями и крапивой. Людей я видела мало. Среди друзей Олгрена одни работали на радио и телевидении, правда, им с трудом удавалось сохранить свои места; в Голливуде панику вызывала антикоммунистическая чистка, и всюду в США либералов считали красными. Другие были наркоманами, игроками, проститутками, ворами, рецидивистами, людьми вне закона; они не поддавались американскому конформизму, и потому Олгрену нравилось их общество, но они были неприветливы. Он рассказывал о них в романе, который как раз писал. Я читала его первую версию на желтых машинописных страницах, испещренных помарками. Читала я и любимых авторов Олгрена: Вейчела Линдсея, Сэндберга, Мастерса, Стивена Беннета, старых мятежников, которые защищали Америку от того, чем она становилась. Перечитывала газеты, журналы, чтобы дополнить мой репортаж. И снова Олгрен спросил меня, не хочу ли я окончательно остаться с ним, и я ему объясняла, что это невозможно. Однако расстались мы не так печально, как в мае, потому что весной я должна была вернуться, и вместе мы собирались совершить путешествие по Миссисипи, в Гватемалу и Мексику, а это несколько месяцев.
* * *
В июле де Голль назвал коммунистов "сепаратистами", а компартию – "общественным врагом номер один". Французская буржуазия мечтала о превентивной войне. Она упивалась книгами Кёстлера, Кравченко и другими произведениями того же рода, написанными раскаявшимися коммунистами. Я встречала кое-кого из таких новообращенных, и они удивили меня неистовым лиризмом своей ненависти. Они не предлагали ни анализа СССР, ни конструктивной критики, а рассказывали что-то похожее на авантюрные романы. Коммунизм был для них всемирным Заговором, некими Происками, Пятой колонной, чем-то вроде организации Кагуляров или Ку-клукс-клана. Потерянность, которая читалась в их глазах, служила обвинением режиму, способному породить ее, но невозможно было провести четкую границу между их фантазиями и сталинской ложью. Они отчаянно не доверяли друг другу, и каждый считал преступниками всех, кто вышел из партии позже, чем он. Существовала и другая категория людей, которая нам тоже не нравилась: сочувствующие при любых обстоятельствах. "Меня, – с гордостью говорил один из них, – коммунисты могут пинать сколько угодно: убеждений моих им не поколебать". На самые волнующие факты – в то время повесили Петкова – они попросту закрывали глаза: "Надо же во что-то верить". Для нас СССР был страной, где воплощался в жизнь социализм, но в то же время одной из двух держав, где зрела новая война; безусловно, Советский Союз ее не желал, однако, считая ее неизбежной, готовился к ней и тем самым подвергал мир опасности. Отказ становиться на сторону СССР не означает отрицательного отношения к нему, утверждал Сартр в работе "Что такое литература?". Отклоняя альтернативу двух противоборствующих лагерей, он принял решение искать другой выход. Некоторые социалисты, желавшие создать оппозицию в недрах СФИО, попросили поддержки у левых, не принадлежащих ни к какой партии, вместе они составили воззвание в защиту мира, намереваясь создать социалистическую нейтральную Европу. Каждую неделю мы встречались с ними у Изара вместе с Руссе, Мерло-Понти, Камю, Бретоном и некоторыми другими. Обсуждали каждое слово, каждую запятую. Наконец в декабре текст был подписан журналами "Эспри", "Тан модерн", а также Камю, Бурде, Руссе и опубликован в печати. Камю и Бретон подняли тогда проблему смертной казни, требуя ее отмены по политическим делам. Многие из нас полагали, что, напротив, это единственная область, где она оправданна. Мы разошлись во мнениях. Были у нас с Камю и другие разногласия, однако в политическом плане точки соприкосновения все-таки оставались. Дружба наша, менее тесная, менее открытая, чем раньше, сохранялась. Зато той зимой мы порвали с Кёстлером. Вначале он был настроен дружески. Как-то осенним утром я работала в кафе "Флора"; появившись там вместе с Мамэн, он предложил: "Выпьем по стаканчику белого вина?" Я последовала за ними в соседнее бистро, у стойки он спросил: "Мы собираемся в музей "Жё де Помм", пойдете с нами?" – "Почему бы нет?" Они засмеялись: "Мы приходим – вы свободны. Вы всегда свободны, это замечательно". Они радовались возможности снова оказаться в Париже, и было приятно смотреть вместе с ними картины. Изучив большие фотографии, выставленные на первом этаже, Кёстлер хитро прищурился: "Заметьте, все художники, у кого внушительная красивая голова, голова гения, на самом деле весьма посредственны. А вот у Сезанна, Ван Гога маленькие, невыразительные головки… как у меня и Сартра". Такое детское тщеславие казалось мне почти трогательным. Более смущало, когда он говорил с видом знатока: "Какой тираж у "Чумы"? 80 000. Это неплохо…" И тут же вспоминал, что тираж его книги "Ноль и бесконечность" дошел до 200 000. Когда мы с Сартром снова с ним встретились, то нашли его более мрачным и беспокойным, чем в прошлом году. Он волновался по поводу своей последней книги, только что вышедшей в Лондоне, и часто заходил в свой отель "Пон-Руаяль" посмотреть, не прислал ли его издатель вырезки из газет. Оккупационные войска покинули Италию, где начали готовиться к первым выборам. Кёстлера послала туда одна английская газета сделать репортаж, и он вернулся в полной уверенности, что эти выборы станут триумфом для коммунистов; обнадеженная французская компартия возьмет власть, и вся Европа быстро окажется в руках Сталина. Исключенный из этого будущего, Кёстлер хотел запретить доступ в него всем своим современникам; произойдет переворот в самих способах мышления, считал он и верил в телепатию: она получит такое развитие, что сумеет противостоять любым предвидениям. Катастрофичное восприятие действительности отзывалось для него головными болями, вялостью, дурными настроениями. Однажды ему захотелось повторить ночь, проведенную в "Шехеразаде". Мы пошли с ним: Мамэн, Камю, Сартр и я – Франсина отсутствовала – в другой русский ресторан. Он решил непременно сообщить метрдотелю, что тот имеет честь обслуживать Камю, Сартра и Кёстлера. Тоном, еще более неприязненным, чем в минувшем году он снова заговорил все на ту же тему: "Без согласия в политике нет дружбы". Ради забавы Сартр стал проявлять знаки внимания к Мамэн, причем слишком открыто, чтобы они могли показаться нескромными, к тому же оправданием ему служило состояние всеобщего опьянения. Внезапно Кёстлер запустил в голову Сартра бокал, который разбился о стену. Мы собрались уходить, Кёстлер не желал возвращаться к себе, кроме того, он потерял свой бумажник и задержался на какое-то время в ресторане. Сартр с блаженной улыбкой на лице пошатывался на тротуаре, когда Кёстлер решился наконец подняться по лестнице на четвереньках. Он попытался возобновить ссору с Сартром. "Ладно! Пора по домам!" – дружеским тоном сказал Камю, подталкивая его плечом. Кёстлер с яростью вырвался и ударил Камю, тот хотел броситься на него, но мы его удержали. Оставив Кёстлера на попечение жены, мы сели в машину Камю; он тоже изрядно выпил водки и шампанского, в глазах его стояли слезы: "Ведь он был моим другом! И ударил меня!" С этими словами Камю завалился на руль, машину мотало из стороны в сторону, протрезвев от страха, мы подняли его. В последующие дни мы все вместе часто вспоминали эту ночь; Камю в растерянности спрашивал: "Вы думаете, можно продолжать так пить и все-таки работать?" Нет, отвечали мы. И в самом деле, для всех троих подобные излишества стали крайней редкостью; они имели определенный смысл в то время, когда мы еще отказывались признать, что победу у нас украли, теперь же мы с этим смирились. А Кёстлер заявлял, что, если все взвесить, то голлизм для Франции – наилучшее решение. Он несколько раз спорил об этом с Сартром. Однажды, когда я сидела с Виолеттой Ледюк в баре "Пон-Руаяль", он подошел вместе с одним из членов РПФ [23] , который ни с того ни с сего набросился на меня: публично Сартр боролся против де Голля, но когда Объединение связалось с ним, сделав ему заманчивые предложения, он согласился поддерживать движение. Я только пожала плечами. Голлист настаивал, я все больше распалялась, Кёстлер слушал нас с улыбкой. "Хорошо! Заключите пари, – предложил он. – Тот, кто проиграет, заплатит за бутылку шампанского". Я прекратила разговор. Когда же Сартр при встрече упрекнул его за это, Кёстлер со смехом ответил, что ожидать можно всего, всего и от всех, и что я слишком серьезно отнеслась к этой истории. "Что взять с женщины!" – сказал он в заключение, надеясь на мужскую солидарность Сартра, и напрасно. Кёстлер уехал из Парижа, но вскоре вернулся и, встретив нас у входа в "Пон-Руаяль", спросил: "Когда увидимся?" Сартр машинально достал записную книжку, но тут же одумался: "Нам больше нечего сказать друг другу". – "Не станем же мы ссориться из-за политики!" – заявил Кёстлер, его непоследовательность повергла нас в изумление. Сартр убрал записную книжку в карман: "Когда у людей настолько разные взгляды, то им нельзя даже фильм смотреть вместе". На том наши отношения и закончились.