В первое утро мы одни катались в фиакре по европейской части города – довольно красивой с ее домами в старинном колониальном стиле – и по туземной его части, которую мы плохо разглядели, потому что кучер отказывался останавливаться. Но потом мы уже не расставались с нашими новыми друзьями. Они отвезли нас на рынок; население было менее пестрым, чем в Гао, зато товары показались нам более разнообразными и привлекательными. Там в изобилии продавали ткани, в которые наряжались женщины: в основном перкаль, его изготовляли в Эльзасе, однако в то время украшавшие его смелые узоры были исключительной принадлежностью Африки. Я купила несколько рулонов этой ткани. В Бамако и прилегающей местности свирепствовали страшные болезни. Существуют длинные черви, которые, проникая под кожу через подошвы ног, выдалбливают себе углубления; чтобы извлечь их, надо ухватиться за кончик, намотать его на спичку и каждый день понемногу поворачивать ее: если попытаться вытащить паразита сразу, то он разорвется, и от него уже не избавиться. Нам описали также ужасы слоновой и сонной болезней. Одно из самых распространенных бедствий – проказа, в Бамако есть огромная больница для прокаженных.
Руководивший ею врач принял нас радушно, он с одобрением говорил мне о книге "Второй пол". Вместе с ним мы посетили большую деревню: хижины и рынки, где бродячие торговцы предлагали различные товары; прокаженные жили там вместе со своими семьями, ибо их болезнь уже не считалась неизбежно заразной; мало того, если не упустить, то ее можно было остановить. Врач показал нам диспансер, где занимались лечением неопасных случаев: только легкое обесцвечивание правой руки указывало на состояние молодой негритянки, которой санитар делал укол. "Она может прожить до восьмидесяти лет, и болезнь не распространится", – сказал нам врач. Между тем поздно госпитализированные мужчины и женщины находились в плачевном состоянии; мы посетили больничную палату, где они лежали, и я чуть не лишилась чувств: сначала из-за запаха и еще из-за "львиных" лиц, превратившихся в рыло, носы были изъедены, руки изуродованы. "Даже они умрут не обязательно от проказы, – пояснил врач. – Она прогрессирует очень медленно, но ослабляет организм: довольно бывает гриппа, чтобы больной не справился с болезнью". Огромное число прокаженных проживало в сельской местности, и множество их разгуливало по Бамако: на рынке мы наверняка встречались с ними. Однако опасность заразы подстерегала только в том случае, если пойдешь босиком.
Майор С. познакомил нас с одним негром из числа своих друзей, очень пожилым врачом, который передал Сартру объемистый труд о туземных лекарственных средствах. О политике он разговоров не вел. А Сартр каждый день с нетерпением ожидал, что РДА свяжется с ним, и каждый день его ждало разочарование. Молчание их явно было преднамеренным, и это еще больше огорчало Сартра. Последний вечер мы провели вместе с Жужу и С. в дансинге под открытым небом, а на другой день уехали в Дакар.
Дакар был частью моих мифов: настоящая колония, где загорелые люди в белых шлемах при изнуряющей жаре на протяжении всего дня пьют виски, которое разрушает им печень и разум. Жителям Бамако Дакар мнился гаванью прохлады. "В Дакаре спят под простыней", – с тоской говорили они мне. Перед посадкой пилот пригласил нас в кабину и долго кружил над городом, показывая нам порт, море, остров Горе. Мы приземлились, и впервые после Таманрассета я почувствовала себя нормально: двадцать пять градусов. Оставив в отеле свои шлемы, мы вышли на улицы.
Ни на террасах кафе, ни в роскошных ресторанах с кондиционерами, где мы обедали, негров не было видно; официально сегрегации не существовало, ее место занимало экономическое расслоение общества: ни у одного черного, ну или почти, не было средств посещать те места, где находились белые. Европейская часть города выглядела весьма банально, а побережье, по которому мы проехали несколько километров на такси, было невзрачным, несмотря на великолепие океана: чахлые пальмы, невеселые лачуги, земля, усыпанная растительными отбросами. Зато остров Горе с его старой порыжевшей и разрушенной португальской крепостью нам понравился. Однако по-настоящему интерес у нас пробудился лишь вечером, когда мы отправились на прогулку в окрестности; это был наш первый контакт с пролетаризированными туземцами. Грязные улицы, окаймленные соломенными хижинами, отличались деревенской непритязательностью, но были широкими, длинными и прямыми; черная толпа состояла из рабочих, она самым невероятным образом напоминала и африканскую глушь, и Обервилье. Трудно было себе представить, что скрывается за этими лицами, по большей части красивыми, спокойными, но замкнутыми. Подобно подросткам, возвращавшимся на велосипедах в фетишистскую деревню, эти люди принадлежали сразу двум цивилизациям: как-то они уживались в их сердцах? Так ничего и не узнав об этом, мы покинули Дакар. Короткая поездка в Черную Африку оказалась неудачной. В Париже подтвердилось то, о чем мы подозревали: коммунистические запреты довлели над всеми членами РДА, и они сознательно избегали встречи с Сартром.
Чтобы прийти в себя и поработать спокойно, две недели мы провели в Марокко. Остановились ненадолго в Мекнесе и подольше задержались в Фесе. На этот раз стояла весна, деревья были в цвету, небо ясным, и дворец Джалнай распахнул свои двери. Меня поместили в комнату султанши, украшенную коврами и мозаикой, она выходила на очаровательный патио; работая, я оставляла свою дверь открытой, и нередко посетители входили и огибали мой стол, как будто я была музейным экспонатом. Из застекленной столовой открывался вид на белизну города, там мы встретились с Руссе и без восторга обменялись приветствиями.
С июня месяца моя сестра с мужем жили в Касабланке, и я провела с ними несколько дней. Мы проехали на машине по Среднему Атласу вплоть до Марракеша, откуда из-за красных крепостных стен я любовалась сверкающим на высоких хребтах снегом.
* * *
Бориса Виана присудили к 100 000 франков штрафа за то, что он написал "Я приду плюнуть на ваши могилы". Его книгам и книгам Сартра приписывали ответственность за большое число самоубийств, правонарушений, преступлений. Когда Мишель Мур самовольно поднялся на кафедру Нотр-Дам, это святотатство также вменили в вину экзистенциализму.
Сартр освобождал свою мысль от идеализма, однако он не отрекался от экзистенциальной очевидности и в области практики продолжал призывать к синтезу и той и другой точек зрения.
Были у Сартра и личные заботы. В 1949 году он вместе с М. побывал в Мексике и Гватемале, посетил также Кубу, Панаму, Гаити, Кюрасао. Но ладили они уже не так хорошо. Вопреки возражениям Сартра, она обосновалась в Париже. Они поссорились и в конце концов расстались.
Я весь год переписывалась с Олгреном. После возвращения в Америку он испытал сильное разочарование: она менялась, причем очень быстро. Охота на ведьм коснулась многих его друзей. В Голливуде, куда его привела Пулицеровская премия, все левые кинематографисты очутились на улице, многие эмигрировали в Европу. Вернувшись из Калифорнии, Олгрен купил дом на озере Мичиган: мы проведем там два месяца. Я радовалась при мысли по-настоящему жить с ним вместе.
Как раз в то время, когда я должна была лететь, северные корейцы вошли в Южную Корею; тут же вмешалась американская авиация, потом пехота. Если Китай нападет на Формозу, начнется мировая война; за несколько дней Стокгольмское воззвание собрало дополнительно три миллиона подписей. Все вокруг говорили об оккупации Франции Красной армией. "Самди суар" ставила вопрос: "Надо ли бояться?" – и приходила к заключению, что да, надо. Несмотря на желание вновь увидеть Олгрена и опасение еще раз обмануть его ожидания, я сильно сомневалась, стоит ли покидать Францию. "Поезжайте, – говорил мне Сартр, – вы в любое время сможете вернуться. Лично я не верю в войну". И он приводил доводы, которые повторил потом в одном августовском письме; в Париже тогда царила паника, золото подскочило в цене, перед бакалейными лавками выстраивались очереди, люди запасались консервами и сахаром, со дня на день ожидали Красную армию, потом бомбового удара. Но Сартр продолжал успокаивать меня: "В любом случае вот мое мнение: кровавая война невозможна. У русских нет атомных бомб, у американцев – солдат. Поэтому математически она может иметь место лишь через несколько лет. Остается сказать, что, опять же математически, к ней будут готовиться. И тогда одно из двух: либо по неловкому движению с той или другой стороны состояние войны объявляется без реальной войны; советские войска доходят до Бреста, и в течение трех или четырех лет продолжается русская оккупация, а потом будет нанесен решающий удар; либо все ждут, вооружаясь: тогда повсюду устанавливается мифологический дух войны, цензура, шпиономания, манихеизм и, если хотите, скрытая американская оккупация. На выбор. Лично я верю во вторую гипотезу…"
Я уехала, но с тревогой в сердце, которая усугублялась печалями, связанными с моим прибытием. Первые мои дни в Чикаго очень походили на те, что в "Мандаринах" Анна проводит с Льюисом, когда они встречаются в последний раз. Весь год Олгрен писал мне веселые, нежные письма и вдруг заявил, что больше не любит меня. Никого другого он не любил, ничего не произошло, просто меня он больше не любит. "И все-таки мы проведем очень хорошее лето", – заявил он мне с намеренной беспечностью. На следующий день он повел меня на скачки вместе с незнакомыми людьми. Глотая виски стаканчик за стаканчиком, я бродила посреди чужой толпы. Возвращаться во Францию без конкретной опасности я не собиралась: сначала надо было понять и душой и телом слова, которые мне не удавалось вбить себе в голову. А сколько тягот впереди! И так уже большого труда стоило связать воедино отрезки времени. В маленьком вабансийском домике удушливая жара и присутствие Олгрена давили на меня. Я выходила: улицы встречали меня враждебно. У парикмахера в польском квартале служащий, который мыл мне волосы, спросил жестким тоном: "Почему во Франции вы все коммунисты?" Француженка – это означало подозрительная, неблагодарная, чуть ли не противница. Впрочем, на улице я плавилась, точно асфальт, а в барах нельзя ни читать, ни плакать. Я буквально не знала, куда себя девать.
Наконец один друг отвез нас на машине в Миллер, и время потихоньку потекло снова: дни заполняла благотворная рутина. Я спала в своей комнате, работала там возле окна, забранного металлической решеткой, либо, побрызгав себя средством от комаров, ложилась на траву с "Линкольном" Сендберга. Я читала много произведений по американской истории и литературе, а также научно-фантастические рассказы, нередко обескураживающие, но порой бросающие тревожный отблеск на наш век. Сад спускался к пруду, и густые насаждения по бокам укрывали меня от посторонних взглядов; вокруг сновали крупные серые белки, пели птицы. Мы пересекали пруд на лодке, взбирались на дюны, обжигавшие нам ноги, и спускались вниз; мы выходили на берег озера Мичиган, огромного и беспокойного, словно море: никого на бескрайних песчаных пляжах, где что-то клевали белые птицы на длинных лапах. Я купалась, загорала. Обычно я старалась не терять под ногами дна, так как едва умела плавать. И все-таки однажды после нескольких брассов, попытавшись достать до дна кончиком большого пальца, я его не нащупала; испугавшись, я начала тонуть и окликнула Олгрена, он улыбнулся мне издалека. Тогда я откровенно стала звать: "На помощь!", он опять улыбнулся; однако мое барахтанье встревожило его. Когда же он подхватил меня, голова моя была уже под водой, а на губах, как сказал он, застыла совершенно дурацкая улыбка. Еще он добавил, что очень испугался, потому что сам плавал неважно. Мы бегом бросились домой, выпили по стакану виски, и в эйфории этого спасения между нами вспыхнула дружба, и такая крепкая, словно она очистилась от шлаков утраченной любви.
В ней была своя сладость. По ночам мы гуляли на пляже, вдалеке доменные печи Гэри извергали пламя, в озере отражалась огромная рыжеватая луна, а мы разглагольствовали об истоках или конце света либо смотрели телевизор: давнишние и знаменитые боксерские бои, которые Олгрен комментировал для меня, старые фильмы, а вечером в субботу – превосходное эстрадное представление. Но часто без видимой причины – возможно потому, что Олгрен опасался, как бы один из нас не попал в сети этой призрачной гармонии, – лицо его замыкалось и он молча удалялся. Однажды мы снова пошли на скачки с каким-то другом, я скучала; на обратном пути в машине по радио с большой помпой сообщили, что война неизбежна. Быть отрезанной от Франции, чтобы переживать личную катастрофу – все это показалось мне настолько отвратительно нелепым, что я разрыдалась. "Это пропаганда, это ничего не значит", – успокаивал меня Олгрен, который не верил в войну. Но я уже рухнула на дно пропасти, и мне понадобились часы, чтобы выбраться оттуда. В другой вечер Олгрен уехал в Чикаго: я любила беспощадное молчание этих одиноких дней и боялась его; с самого утра я перебирала горестные мысли и наконец села перед экраном телевизора. Показывали "Brief encounter" [31] , и я обливалась слезами.
Через месяц в Миллер приехала Лиза. Я виделась с ней в 1947 году; как и прежде, мы много спорили, но очень хорошо ладили. Мы упали в объятия друг друга. Она сохранила всю свою красоту и причудливую пикантность. В той верной условностям среде, где жила Лиза, ее привычки, с которыми она не желала расставаться, навлекали на нее кучу неприятностей, и она очень забавно рассказывала о них. Однако встреча наша была омрачена. Олгрен воспротивился мысли поселить у себя чужого человека, да и дом к тому же был слишком мал, он нашел для Лизы комнату в пятистах метрах от нас, ее это рассердило. Она решила остаться на две недели, я собиралась вернуться во Францию через месяц и из-за сложности моих отношений с Олгреном чувствовала необходимость побыть наедине с ним. Искренности Лизы я всегда противопоставляла только одно: такую же точно искренность; я опять прибегла к ней, и Лиза снова назвала меня "часами в холодильнике". Несмотря на ее экспансивность и приветливость, Олгрен счел Лизу холодной. "К тому же, – сказал он мне, – у нее всегда такой вид, будто она ждет, что я пройдусь на голове". В самом деле, естественное поведение для Лизы – это ироничное недоверие, и чтобы победить его, надо было как-то отличиться. Дело дошло до того, что однажды утром Олгрен заявил, что уезжает в Чикаго. В конце концов мы решили, что я сама поселюсь там с Лизой на два-три дня.
По отношению ко мне она испытывала двойственные чувства. На ее взгляд, во время войны я занималась ею меньше, чем следовало. Лиза все еще сердилась на меня за то, что я приносила ее в жертву своей работе, и обида эта обернулась против того, что я писала; она не раз намекала мне, не открыто, но довольно прозрачно: "Как это печально, быть писателем второго ряда!" Такой мрачный настрой отражал ее собственные отношения с литературой: она и хотела и не хотела писать. "Зачем, если все равно на тебя упадет бомба?" – говорила она мне. На самом деле ее разрывали противоречивые чувства, потому что у нее было дарование, но не было призвания. Ее талант находил выражение в новеллах и сказках, которые появлялись в журналах, а главное, в ее письмах; она обладала даром краткого изложения и выбирала слова со счастливой небрежностью, но когда оставалась наедине со стопкой чистых листов бумаги, у нее не хватало духа. Думается, ее не слишком интересовали другие, чтобы терпеливо вести с ними долгую беседу, страница за страницей.
Да и жизнь ее хромала; Лиза приехала в США, потому что любила одного мужчину, и еще для того, чтобы есть досыта; любовь померкла, Лиза собиралась разводиться, а насыщаться она уже привыкла. Свои детские невзгоды она надеялась компенсировать материнством, однако эти невзгоды плохо подготовили ее к тому, чтобы нежить и лелеять маленькую девочку, с которой она отождествляла себя и слишком сильно, и в то же время слишком мало. Она была признательна Америке за то, что та приняла ее, но не находила там человеческих и интеллектуальных отношений, к которым привыкла в Париже. Она готовилась к преподавательской деятельности и блестяще проявила себя, но своей агрессивностью вызвала раздражение собственных учителей. Ей было свойственно пренебрежение, хотя она легко поддавалась очарованию; отгороженная от людей тем холодком, который угадал в ней Олгрен, она бросалась в сложные и подчас невозможные авантюры.
В Миллер я возвратилась одна. Олгрен, который несколько месяцев назад встретился в Голливуде с бывшей своей женой, сказал, что собирается вернуться к ней. Ладно, пусть так. В конце концов отчаяние опустошило меня, и я уже не реагировала. Indian summer [32] . С тяжелым сердцем шагала я вокруг пруда, ослепленная красотой пышной листвы – золотисто-красной, золотисто-зеленой, ярко-желтой, медной и огненной, не веря ни в прошлое, ни в будущее. Внезапно очнувшись, я падала на траву: "Все кончено, почему?" Моя скорбь была сродни детской, потому что, как дети, я сталкивалась с необъяснимым.
На короткое время мы вернулись в Чикаго. Для приличия наш последний день мы провели на скачках: Олгрен проиграл все свои наличные деньги. Чтобы поужинать, он позвонил другу, тот оставался с нами, пока мы не сели в такси до аэропорта. Олгрен не выглядел обеспокоенным. Чикаго мерцал под тонкой серой пеленой дождя, никогда город не сказался мне столь прекрасным. Шагая, словно лунатик, между двумя мужчинами, я думала: "Никогда я больше не увижу этого города. Никогда…" И опять глотала в самолете белладенал, не находя сна, с застрявшим в горле криком, так и не вырвавшимся наружу.