Сила обстоятельств - де Бовуар Симона 21 стр.


Пьеса уже длилась дольше, чем положено нормальному спектаклю. Симона Беррьо, пребывавшая в полной растерянности, умоляла Сартра завершить ее в двадцать реплик и требовала огромных купюр, Сартр уверял, что когда она блуждает по театру, то ее пальцы машинально имитируют движения ножниц; она просила всех близких Сартру людей оказать на него давление, согласился один лишь Ко: его вмешательство воспринято было очень плохо. Жана Ко поддержал Брассёр, потому что роль превышала возможности его памяти. При написании каждого слова Сартр знал, что первой заботой директрисы и главного исполнителя будет заставить автора вычеркнуть это слово. Десятая картина давалась Сартру с трудом, хотя он придумал ее чуть ли не раньше всех остальных. Какова бы ни была сила обвинительной речи Генриха против Гёца, сцена казалась дидактичной; она сразу ожила и воспламенилась, когда перед озадаченным Генрихом сам Гёц со страстью стал обвинять себя. Сартр принес рукопись в театр. "Я тотчас отдам ее печатать", – сказала Симона Беррьо. Проходя мимо ее ложи, Ко заметил Анри Жансона, которого она спрятала там, отдав ему текст Сартра: она не доверяла ни Сартру, ни своему собственному суждению. Жансон успокоил ее.

Во всех этих спорах Жуве участия не принимал: практически он был уже мертв; зная, что со своим больным сердцем он почти наверняка обречен, в первый день поста Жуве сфотографировался за принесением великого покаяния. Он терпеть не мог богохульства Сартра. Приложив большой палец правой руки к пульсу на левой и устремив глаза на часы, Жуве делал вид, будто отмеряет по минутам сцены, и пропускал их без единого замечания.

Зато актеры обнадеживали нас. В первом акте Брассёр являл ошеломляющего Гёца; к несчастью, во второй части он играл двуличного лгуна, в то время как Гёц в своей безумной гордыне искренне отвергает обманное Добро. Вилар действительно был Генрихом: однажды мы видели, как он, остановив такси, отодвинулся, дабы первым пропустить в машину своего дьявола. Казарес, Мария Оливье, Шоффар, почти все исполнители были превосходны. Декорации Лабисса показались мне чересчур реалистичными. И Сартр не смог добиться, чтобы испачкали или порвали слишком красивые костюмы, выполненные Шиапарелли.

На репетиции всегда приходило много народа. Мы часто встречались с Брассёром и Линой. Один раз ужинали с Лазаревым, помогавшим Симоне Беррьо финансировать пьесу; несмотря на все, что разделяло его с Сартром, трапеза прошла в сердечной обстановке. Нередко за Казарес приезжал Камю, они выпивали с Сартром по стаканчику: наступил короткий период возобновления их дружбы.

Наконец спектакль был готов, но ценой стольких интриг и споров, что в день генеральной репетиции мы оказались в ссоре с Симоной Беррьо и Брассёрами; Жуве уехал в провинцию. Я ожидала поднятия занавеса, стоя в глубине зала рядом с Линой, на которой было роскошное вечернее платье; одно и то же волнение сжимало нам горло, но мы не обменялись ни словом. Я знала, что означали три удара: внезапное преображение привычного текста в публичное творение; я этого желала и страшилась более мучительно, чем когда-либо. Вскоре, однако, я вздохнула с облегчением; послышался один свисток, по рядам пробежала какая-то дрожь, и зал замер. Я бродила, успокоившись, по коридорам, садилась время от времени в ложу Симоны Беррьо, не разговаривая с ней.

Ни автор, ни его друзья не были приглашены на ужин, который она давала у "Максима": в любом случае мы туда не пошли бы. Вместе с Камю, Казарес, Вандой, Ольгой, Бостом мы поужинали в одном заведении, принадлежащем Муне, уроженке Антильских островов. Обстановка была довольно мрачная: наши отношения с Камю налаживались плохо.

Пьесу принимали горячо, независимо от позиции: за или против. Она возмутила христиан. Мориак и другие уверяли, что Сартр должен был верить в Бога, если с такой силой обрушился на него. Его упрекали за кощунственные поношения, заимствованные из текстов того времени. Но были у спектакля и сторонники. В основном критики отдали предпочтение первому акту, хотя смысл пьесы ускользнул от них. Один лишь Камп отметил ее родство с эссе о Жене, там обнаруживались те же темы: Добро, Зло, святость, отчуждение, одержимость; да и Гёц, подобно Жану Жене, – бастард, незаконнорожденный, половинчатый, а половинчатость символизирует противоречие, свойственное самому Сартру, между его буржуазным происхождением и интеллектуальным выбором. Критики делали огромную ошибку, полагая, что Гёц, совершив убийство в конце последней картины, обращался ко Злу. На самом деле Сартр вновь противопоставлял тщете морали действенность практики. Это сопоставление идет гораздо дальше, чем в предыдущих пьесах; в "Дьяволе и Господе Боге" отражается вся его идеологическая эволюция. Контраст между уходом Ореста в конце "Мух" и присоединением Гёца к крестьянскому войску иллюстрирует путь, пройденный Сартром от анархической позиции к ангажированности.

...

"Я заставил Гёца сделать то, чего не мог сделать сам". Гёц преодолевал противоречие, которое Сартр с особой остротой ощущал после поражения РДР и в особенности после начала Корейской войны, хотя не в силах был побороть его: "Противоречие было не в идеях. Оно было в самом моем существе. Ибо свобода, ставшая моей сутью, предполагала свободу всех. А все не были свободны. Я не мог подчиниться дисциплине всех, не раздавив себя. И я не мог быть свободным в одиночку" [36] .

Найти для своей проблемы эстетическое решение ему было недостаточно. Он искал способа сделать то, что сделал Гёц.

К июню я закончила первый вариант своего романа; против обыкновения, я ничего не показала Сартру. Я с трудом оторвала от себя свою работу и не смогла бы вынести, чтобы чьи-то глаза, даже его, читали еще не остывшие страницы. Он прочтет роман на каникулах. А пока обстоятельства и мое желание заставили меня писать о Саде. Два или три года назад издатель Повер попросил меня написать предисловие для "Жюстины". Я плохо знала Сада. "Философ в будуаре" показался мне смешным, стиль "Несчастий добродетели" – скучным, "Дни Содома" – схематичными и абстрактными. Эпическая и неистовая "Жюстина" стала открытием. Сад в немыслимых выражениях ставил проблему другого; при помощи крайностей человек как трансцендентность и человек как объект драматически сталкивались. Но чтобы изучить Сада, мне требовалось время, и я вернула корректуру. В 1951 году Кено предложил мне выбрать какого-нибудь автора для готовящегося издания "Знаменитые писатели". Я выбрала Сада. Даже для коротенькой статьи я хотела прочитать все и начала писать эссе, предназначавшееся для "Тан модерн". В закрытом фонде Национальной библиотеки мне выдали прелестное издание XVIII века, украшенное гравюрами: персонажи в париках и парадных одеждах с отсутствующим видом предавались замысловатым упражнениям. Зачастую рассказы Сада были столь же безучастными, как эти изображения; и вдруг вырывался какой-то крик, луч света, спасавший все.

В течение многих лет я отдавала печатать свои тексты Люсьен-не Боден, приятной женщине моего возраста; у нее была дочка лет десяти. Несмотря на кое-какие приключения с мужчинами, у Люсьенны была явная склонность к женщинам, и она жила с одной пятидесятилетней женщиной; вместе они растили девочку. Она рассказывала мне о своих проблемах, своих денежных затруднениях, своих дружеских связях, любовных увлечениях и о мире, менее известном, чем мир педерастов, – лесбиянках. И вдруг она стала очень плохо и неаккуратно выполнять работу, нервничала. "Думаю, у меня что-то образовалось в груди", – призналась она мне. Я уговаривала ее пойти к врачу. "Я не могу перестать работать", – отвечала она. Через год она сказала: "У меня рак, и уже величиной с орех". Ее направили в раковый институт в Вильжюиф; я навещала ее, и каждый раз, как я приходила, она плакала. Оперировать ее было уже поздно. Лучевая терапия ей не помогла. Она писала целителям, пробовала чудодейственные снадобья, мечтала поехать в Америку проконсультироваться со специалистами. И плакала. На соседних кроватях старые женщины умирали от рака. Люсьенне делали гормональные инъекции. Одутловатая, с отросшей бородой, до смешного уродливая, она страдала и не могла примириться со смертью. Когда я вернулась из Сен-Тропе, ее подруга сообщила, что она агонизирует; на следующий день после двадцати четырех часов отчаянной борьбы Люсьенна умерла. "Она стала похожа на восьмидесятилетнюю старуху", – сказала ее подруга. У меня не хватило духа пойти смотреть на ее труп.

Эта история еще больше омрачила год, который, несмотря на мою работу, удовольствия и радостное волнение, доставленное мне пьесой Сартра, был для меня печальным. Люди выглядели хмурыми: Макартура отправили в отставку, но в Корее продолжали сражаться, и французская экономика страдала от этого. На похоронах Петена вишисты и бывшие коллаборационисты устроили шумную манифестацию, на июньских выборах благодаря объединению списков кандидатов восторжествовала буржуазная демократия. Сартр без радости взирал на события и собственную ситуацию, это меня огорчало. Провал Ольги – тоже. А кроме того, мне стоило больших трудов покончить с моими отношениями с Олгреном. К жене он не вернулся, но это ничего не меняло. Бесполезно было задаваться вопросами о его чувствах: даже если ему нелегко отказаться от меня, он это сделает, раз сочтет необходимым. Дело было закрыто. Меня это потрясло меньше, чем если бы все случилось два года назад: теперь уже невозможно обратить мои воспоминания в сухие листья, они стали звонкой золотой монетой. И потом за два месяца, проведенные в Миллере, на смену изумлению пришло смирение. Я уже не страдала. Только время от времени в душе моей появлялась какая-то пустота, мне казалось, что жизнь замирает. Я смотрела на площадь Сен-Жермен-де-Пре и не видела за ней ничего. Прежде сердце мое билось не только здесь; теперь я была именно там, где находилась, и все. Какая скудость!

Писали мы друг другу мало и ничего особенного. В письме, которое я получила в Сен-Тропе, Олгрен приглашал меня провести октябрь в Миллере. Он недвусмысленно предлагал мне дружбу, которую так легко поддерживать, если разрыв произошел без обиды и живешь к тому же в другом городе. Я посоветовалась с Сартром. "А почему нет?" – ответил он. И я согласилась.

В конце июня в Париж приехала Лиза. Ее друзья обрадовались встрече с ней, и поначалу она сияла; обе стороны ждало жестокое разочарование: Лиза нас больше не понимала, да и сама казалась нам очень далекой. Она поразила Сципиона, упрекнув его в том, что он не определяет заранее свои ежемесячные расходы. США стали для нее родиной; она восторгалась там почти всем и почти все принимала. Прощаясь с ней, я поняла, что у нее не было ни малейшего желания возвращаться, даже ненадолго. В течение нескольких лет мы переписывались; постепенно среди смешанных чувств, которые я ей внушала, возобладала враждебность. Я прекратила переписку; теперь мы обмениваемся рождественскими открытками. Лиза снова вышла замуж, у нее дети, она, похоже, процветает, несмотря на серьезные недомогания и кое-какую неудовлетворенность.

В середине июля мы полетели в Осло, и я оставила позади свои печали. Норвежский издатель Сартра предоставил в наше распоряжение автомобиль и шофера, чтобы мы могли посетить Телемарк: ели, озера, старые деревянные церкви, одиноко стоящие посреди лугов; потом был Берген с его старинными пакгаузами, древними домами из разноцветного дерева, окружающими тихий порт, оживление рыбного рынка. Вечером мы сели на пароход; на каждой стоянке автобусы везли нас в глубь страны. Мы проплывали мимо заснеженных обрывистых берегов, белизна которых отвесно падала в море. Из Киркенеса автобус довез нас до русской границы: сквозь густой кустарник и проволочные заграждения можно было заметить часовых с красными звездами. Меня охватило волнение, когда я своими глазами увидела страну, которая столько для нас значила.

Сартр, как и я, приземлялся однажды в Исландии, и мы дали себе слово вернуться туда. Мы провели там десять удивительных дней. У этого молодого вулкана, заселенного лишь в X веке, не было ни доисторического периода, ни даже окаменелых ископаемых; ручьи дымились, для центрального отопления использовались подземные воды; в комнатах отеля самое трудное было получить холодную воду; прямо в открытом поле стояли будки – "паровые бани". Почти никаких деревьев: лесом называли кустарники, но зато там пустыни из лавы и горы цвета тухлого яйца, продырявленные "котлами дьявола", где бурлит грязь, выбрасывают серные пары; вулканический шлак вдалеке обозначает линию фантастических городов. Снежные поля и ледники венчали вулканы, их белизна терялась где-то у самой кромки моря. Железная дорога отсутствовала, да и просто дорог было мало; в самолетах встречались не только крестьяне с грузом клеток для кур, но даже переброска баранов на другое пастбище осуществлялась по воздуху. Крестьяне гораздо больше походили на американских ковбоев, нежели на мужиков старой Европы; хорошо одетые, в сапогах, они жили в домах со всеми современными удобствами и разъезжали на лошадях.

Если пейзаж отличался неземной красотой, то города с их деревянными домами, крытыми рифленым железом, выглядели весьма уныло. По прямым улицам Рейкьявика беспрестанно гуляли страшные порывы сильного ветра. Как все иностранцы, мы жили там в отеле "Борг". Флажки на столах в ресторане указывали национальность клиентов.

Исландцы пили крепко: водку они способны были изготовить даже из гуталина. Основная работа полиции состояла в том, чтобы подбирать по ночам пьяниц в канавах. В субботу вечером в отеле "Борг" состоялся бал, и потом мужчин в смокингах с испачканными манишками блюстители порядка грузили в полицейские фургоны.

Мы побывали на приеме у французского посланника, это одно из немногих мест в мире, где в ту пору русские и американские официальные лица пили вместе. Я разговаривала по-английски с женой советского дипломата, на белокурой головке которой красовалась жардиньерка цветов. "Мне хотелось бы увидеть Париж", – призналась она. "А мне хотелось бы увидеть Москву". На том все и кончилось.

Затем мы отправились в Эдинбург. Шотландия, которую мы осмотрели с парохода, от озера к озеру, от острова к острову, была прекрасна. На картах знаменитые места помечались либо двумя шпагами – битва, либо одной – побоище. Мы прогулялись по ландшафтам Вальтера Скотта, видели аббатство Мелроуз, но шотландская педантичность вывела нас из себя. Найти комнаты стоило большого труда, и там нельзя было работать: ни стола, ни настольной лампы. Сартр раскладывал свои бумаги на ночном столике или на коленях. Так же неукоснительно соблюдались часы приема пищи; однажды под дождем в десять часов утра мы дожидались парохода, и ни в одном отеле нельзя было получить ни кофе с молоком, ни кусок хлеба: для завтрака было слишком поздно, для ланча – слишком рано. Города выглядели на редкость уныло.

В Лондоне мы провели две недели и в одном ресторане случайно встретили Мамэн Кёстлер; она развелась и стала еще изящнее и тоньше, чем прежде. Вместе со своей подругой Соней, вдовой Джорджа Оруэлла, она повела нас в один из тех частных клубов, которые являются в Лондоне единственным прибежищем полуночников: "Гаргойл". Там мы встретили разных людей – среди прочих племянника Фрейда – и крепко выпили. Утром во время посадки в самолет на Париж я совсем раскисла. "А эта уже больна еще до вылета!" – прошептал, к величайшему моему стыду стюард.

Во время путешествия по Норвегии я показала Сартру первую редакцию своего романа. Это будет лучшая моя книга, сказал он, но я должна еще хорошенько поработать. Добротно выстроенные интриги раздражали меня своей искусственностью; мне хотелось воспроизвести беспорядочность, неопределенность, непредсказуемость жизни, и я пустила на самотек развитие характеров и событий. Нужные сцены я не представляла, и все главные события происходили за кулисами. Следовало либо использовать совсем иную технику, сказал мне Сартр, либо, раз эта подходила для моего сюжета, строго придерживаться ее. В таком виде книга плохо выстроена и не вызывает интереса. Еще одна вещь смущала Сартра. Дабы полностью поверить в моих персонажей, необходимо, чтобы читатель знал их произведения; я не могла ничего написать за них, и потому их объективная реальность ускользала. Работа, составлявшая суть их жизни, оставалась как бы в стороне и не показывалась непосредственно. С этим недостатком приходилось мириться. Но в отношении остального я решила все переделать. В подобных случаях газетчики говорят, что "все было сожжено и начато заново", – никто так не поступает. Напротив, опираются на уже выполненную работу.

Октябрь я провела у Олгрена. И снова великолепие бабьего лета. Снова я купалась в озере, читала на солнце, смотрела телевизор и заканчивала эссе о Саде. Я почти не бывала в Чикаго. Однажды ночью мы с Олгреном пили мартини в "Тип-топ-тап" на высоте двадцати этажей над огнями города; потом смотрели "Реку" Ренуара: неслыханная ложь, усыпившая Олгрена. В другой раз Олгрен читал лекцию в одном еврейском клубе. В Чикаго антисемитизм был выражен довольно резко, и я воображала, что те, кто страдает от него, склонны выступать против существующих порядков. Но когда Олгрен стал защищать наркоманов, обвиняя общество, обрекавшее молодежь на столь печальные развлечения, я увидела лишь насупившиеся лица. "Он говорит хуже, чем пишет", – шептали вокруг. Разоблачал он и коррупцию в полиции. В ответ один судья стал восхвалять добродетели "boys in blue" – полицейских. Ему устроили овацию.

Олгрен опять собирался вступить в брак с бывшей своей женой. Разгуливая в последние дни октября по пляжу между припорошенными золотом дюнами и переменчивой голубизны водами, я думала о том, что никогда больше не увижу ни Олгрена, ни дом, ни озеро, ни этот песок, где что-то клюют белые голенастые птички, и не знала, о чем больше всего сожалею: о мужчине, пейзаже или о себе самой. Мы хотели сделать наше прощание покороче: Олгрен посадит меня около полудня в поезд, и я одна поеду в аэропорт. В последнее утро время тянулось для нас бесконечно долго; разговаривать не хотелось, а молчание смущало нас. Наконец я сказала, что осталась довольна своим пребыванием и что между нами сохранится, по крайней мере, настоящая дружба. "Это не дружба, – резко возразил он. – Никогда я не смог бы дать вам что-то меньшее, чем любовь". Его неожиданные слова после столь безмятежных недель снова все ставили под вопрос: если любовь еще сохранялась, то зачем это окончательное прощание? Все прошлое всколыхнулось в сердце, и мое поражение стало мне нестерпимо. В такси, в поезде, в самолете и вечером в Нью-Йорке во время фильма Уолта Диснея, где одни животные до бесконечности пожирали других, я не переставала плакать. В своем номере в отеле "Линкольн" с полными слез глазами я написала Олгрену короткое письмо: так все кончено или нет? В Париж я приехала в День поминовения, всюду – хризантемы и люди в черном. И я уже знала ответ на свой вопрос.

"Можно сохранять к кому-то чувства, – написал мне Олгрен, – но не соглашаться больше, чтобы они повелевали вами и нарушали всю вашу жизнь. Любить женщину, которая не принадлежит вам, для которой другие вещи и другие люди важнее вас и потому никогда не встает вопрос, что вы можете занять первое место, – это недопустимо. Я не жалею ни об одном мгновении, которое мы провели вместе. Но теперь я хочу другой жизни, с женщиной и домом, принадлежащими только мне… Разочарование, которое я испытал три года назад, когда начал понимать, что Ваша жизнь принадлежит Парижу и Сартру, теперь уже притупилось за давностью лет. То, что я пытался делать с тех пор, – это забрать назад у Вас мою жизнь. Я очень дорожу своей жизнью, и мне не нравится, что она принадлежит кому-то столь далекому, кому-то, кого я вижу всего лишь несколько недель в году…"

Оставалось только подвести черту. Я ее подвела.

Назад Дальше