Сила обстоятельств - де Бовуар Симона 23 стр.


По правде говоря, если эта дружба распалась так внезапно, то потому, что от нее давно уже мало что оставалось. Идеологическое и политическое противоречие, существовавшее между Сартром и Камю в 1945 году усиливалось с каждым годом. Камю был идеалистом, моралистом, антикоммунистом. Вынужденный на какое-то время сделать уступку Истории, он поспешил как можно скорее отойти от нее; сочувствуя страданиям людей, он винил в них Природу. А Сартр начиная с 1940 года стремился преодолеть свой идеализм, вырваться из пут изначального индивидуализма, жить в ногу с Историей. Он был близок к марксизму и хотел союза с коммунистами. Камю боролся за высокие принципы и потому поддался пустым посулам Гари Дэвиса. Как правило, он отказывался участвовать в конкретных действиях, к которым присоединялся Сартр. В то время как Сартр верил в истину социализма, Камю все более решительно вставал на защиту буржуазных ценностей и в "Бунтующем человеке" сделал окончательный выбор в их пользу. Сохранять нейтралитет между двумя враждующими лагерями стало в конечном счете невозможно, и Сартр начал движение в сторону Советского Союза; Камю ненавидел СССР и, хотя США он тоже не жаловал, практически принял их сторону.

Такие глубокие расхождения были слишком основательными, чтобы не повлиять на их дружеские отношения. Кроме того, по характеру Камю не склонен был к компромиссам. Я думаю, он угадывал слабость своих позиций и не терпел возражений, даже в ответ на вялое несогласие у него начинался один из тех малопонятных приступов гнева, которые походили на уловку. В период постановки "Дьявола и Господа Бога" между ним и Сартром произошло сближение, и мы напечатали в "Тан модерн" его эссе о Ницше, хотя оно вовсе не казалось нам бесспорным. Однако это робкое потепление длилось недолго. При первом же случае Камю готов был упрекнуть Сартра в снисходительности к "авторитарному социализму". Сартр давно считал, что Камю ошибается по всем вопросам, а кроме того, стал, как он заявил ему в своем ответном письме, "совершенно невыносимым". Лично меня этот разрыв не затронул. Камю, который был мне дорог, давно уже не существовало.

В этом году коммунисты попросили Сартра войти в комитет за освобождение Анри Мартена и сотрудничать в работе над книгой, в которой они предавали огласке это дело; он принял их предложение. Арест Анри Мартена Сартр считал скандальным и был рад наметившемуся сближению. Обстоятельства убедили его, что для левых не существовало другого выхода, кроме как восстановить единство действий с компартией. Противоречие, которое он пытался побороть, стало ему нестерпимо. Однажды Сартр сказал мне: "Я всегда мыслил против себя". Но никогда он так не упорствовал в этом, как в 1950–1952 годах. Он завершил работу, начатую в 1945 году в статье о литературной ангажированности, и обратил в пыль все иллюзии относительно возможности личного спасения. Сартр пришел к тому же, что и Гёц, созрел для того, чтобы принять коллективную дисциплину, не отрекаясь от своей свободы. Его охватил гнев, когда в Италии он узнал об аресте Дюкло в день манифестации против генерала Риджуэя, затем о неудавшейся забастовке 4 июня, о торжествующей реакции правых, об арестах, изъятиях из продажи газет, обманах, самым смехотворным из которых была история с почтовыми голубями. Первую часть "Коммунистов и мира" Сартр писал с ужаснувшей меня яростью. "За две недели он провел пять бессонных ночей, а в другие ночи спит всего по четыре-пять часов", – написала я сестре.

Статья появилась в "Тан модерн" за месяц до "Ответа Камю". Смысл этих текстов был один и тот же: послевоенное время наконец закончилось. Больше никаких проволочек и никаких возможных соглашений.

Эту эпоху, которую мы пережили, я попыталась отразить в "Мандаринах". Книга еще потребует многих месяцев работы. Но все уже решено. Настало время объясниться.

* * *

Начиная с 1943 года мое счастье неслось на крыльях событий; я так радостно сливалась со своим временем, что ничего не могла о нем сказать. В романе "Все люди смертны" нашла отражение новая забота, связанная с Историей, но, с помощью игры воображения, отдалявшей меня от века. Когда в 1946 году я задавалась вопросом: "Что писать теперь?", я собиралась говорить о себе, а не о своей эпохе: ее я не ставила под вопрос. А потом, когда работала над "Вторым полом", обстоятельства вокруг меня изменились. Победа Добра над Злом перестала вершиться сама собой и даже казалась жестоко скомпрометированной. С высот коллективной лазури я вместе со многими другими рухнула в земную пыль: земля была усеяна разбитыми иллюзиями. Как прежде поражение, нарушив мою частную жизнь, вызвало к жизни "Гостью", так теперь оно позволило мне отойти немного и взглянуть на расстоянии на свой недавний опыт, породив желание спасти его с помощью слов: у меня возникла возможность и потребность перенести это в книгу.

Опыт – это не ряд фактов, и я не собиралась писать хронику. Я уже говорила, в чем заключается для меня основная роль литературы: отражать неоднозначные, разобщенные и противоречивые истины, которые никогда не стыкуются ни вне меня, ни во мне. Только роман мог, на мой взгляд, выявить многочисленные и неустойчивые значения того изменившегося мира, в котором я очутилась в августе 1944 года: мира нестабильного и никогда больше не останавливавшегося на месте.

Он увлекал в своем движении и меня, а вместе со мною и то, во что я верила, – счастье, литературу. Чего стоит счастье, если оно не открывает истину, а прячет ее? Зачем писать, если не чувствуешь больше, что призван это делать? Не только моя жизнь, ведь не я ткала ее нить, но весь ее облик, облик моей эпохи и всего, что я любила, зависел от будущего. Если я считаю, что человечество движется к миру, справедливости, изобилию, то дни мои окрашены совсем иным настроением, чем в том случае, если оно идет к войне или погрязло в страданиях. Как и прежде, политическая деятельность – комитеты, дискуссии – наводила на меня тоску; зато меня интересовало все, что касалось жизни на земле. Как свое личное поражение я переживала то, что именовалось тогда "крахом Сопротивления": победоносный возврат буржуазного господства. Моя частная жизнь оказалась глубоко затронутой этим. В результате бурных столкновений или в полной тишине дружеские чувства, горевшие вокруг меня ярким пламенем в конце оккупации, постепенно угасали, их агония смешалась с гибелью наших общих надежд, именно это и стало содержанием моей книги. Чтобы говорить о себе, нужно было говорить о нас в том смысле, какой вкладывали в это слово в 1944 году.

Опасность бросалась в глаза: мы были интеллектуалами, особой породой, с которой романистам не советуют связываться; описывать специфическую фауну, авантюры которой представляют собой лишь анекдотический интерес, – подобный проект меня бы не увлек. Но ведь в конце концов мы тоже человеческие существа, только немного больше, чем другие, озабоченные тем, чтобы облечь нашу жизнь в слова. Если мной овладело желание написать роман, то потому, что я ощущала себя тогда в определенной точке пространства и времени, откуда каждый звук, извлеченный мной из глубины души, имел шанс отозваться во множестве других сердец.

Чтобы представить нас, я придумала множество персонажей, а в качестве "главных" выбрала двоих. Хотя основную интригу составляла ссора и затем примирение между двумя мужчинами, одну из главных ролей я отвела женщине, ибо многие вещи, о которых я хотела поведать, были связаны с положением женщины в обществе. По многим причинам рядом с Анной я поместила мужчину-рассказчика. Прежде всего, чтобы показать сложность и многообразие мира, лучше пользоваться различными взглядами; к тому же мне хотелось, чтобы историю отношений Анри и Дюбрея кто-нибудь из них пережил изнутри. А главное, если бы я отдала Анне весь свой личный опыт, то тогда моя книга сделалась бы, в противоположность моим намерениям, исследованием частного случая. Изображая писателя, я хотела, чтобы читатель увидел в нем себе подобного, а не какого-то диковинного зверя; однако женщина, для которой писать – это призвание и ремесло, гораздо в большей степени, чем мужчина, является исключением. Поэтому свое перо я доверила не Анне, а Анри; Анну я наделила ремеслом, занимающим скромное место в ее жизни, основа которой – это жизнь других: ее мужа, дочери. Из послевоенного времени я хотела представить образы понятные и в то же время смутные, определенные, но не окончательно сложившиеся. Мое отношение к литературе было двойственным, речь уже не шла о каких-то полномочиях или спасении: по сравнению с водородной бомбой и голодом людей слова казались мне тщетными, а между тем над "Мандаринами" я работала со страстным увлечением. Воскрешая противопоставление, на котором был построен роман "Все люди смертны", я наделила Анну ощущением смерти и вкусом к абсолюту, что соответствовало ее пассивности, в то время как Анри довольствуется тем, что живет. Таким образом, два свидетельства, перемежающиеся в романе, не симметричны; скорее я старалась сделать их дополнением друг друга, по очереди усиливая, оттеняя, уничтожая одно с помощью другого.

Описывая Анри таким, каким он сам ощущал себя в повседневной жизни, я хотела показать писателя в его величии и чудаковатости. Но ключевую позицию в романе занимает Дюбрей – знаменитый, уже немолодой, куда больше, чем Анри, поглощенный политикой и литературой, поскольку именно по отношению к нему определяются и Анна, его жена, и Анри, его друг. По глубине своего опыта и остроте мысли он превосходит двух других, однако в силу того, что его монолог остается в тайне, я гораздо меньше разных вещей выразила через него, чем через них.

Большое внимание я уделила двум портретам: Надин и Поль. Вначале я хотела отыграться на Надин за некоторые черты, которые оскорбляли меня в Лизе и других женщинах моложе меня, в числе прочего – за сексуальную грубость, досаднейшим образом изобличавшую их фригидность, агрессивность, плохо компенсировавшую свойственное им чувство неполноценности. Требуя своей независимости и не имея при этом мужества расплачиваться за нее, они обращают в обиду скрытое недовольство, на которое обрекают себя. С другой стороны, я заметила, что дети знаменитых родителей взрослеют зачастую с трудом. Характер, который я наметила, показался мне подходящим по своей неблаговидности для дочери Дюбрея. Но постепенно, учитывая обстоятельства, объяснявшие ее неловкость и неуклюжесть, я стала находить извинения; Надин показалась мне скорее жертвой, чем достойной порицания. Эгоизм слетел с нее, и под ее жесткостью проявился сложный, благородный, способный на привязанность характер. В конце книги, так и не решив, воспользуется ли она этим, я предложила ей шансы на счастье.

Из всех моих персонажей самого большого труда стоило мне создание Поль, так как я подступала к ней разными путями, которые не пересекались. Я задумала Поль как женщину, до сумасшествия привязанную к мужчине и тиранизирующую его во имя этого рабства, то есть влюбленную. Лучше, чем во времена создания романа "Кровь других", где под именем Денизы я набросала портрет одной из таких неудачниц, теперь я знала, насколько опасно для женщины всю себя посвящать связи с писателем или художником, сосредоточенным на своих планах: отрекаясь от собственных вкусов, собственных занятий, она из сил выбивается, подражая ему, но не может сравняться с ним, и он отворачивается от нее, а она лишается всего. Я видела множество примеров подобного крушения, и мне хотелось рассказать о них. При этом думала я и о женщинах, в молодости прекрасных и блистательных, даже экстравагантных, которые пытаются затем остановить движение времени; много таких лиц приходило мне на память. Понадобилось время, чтобы, имея точный замысел, выстроить из разрозненных лоскутков и жгучих воспоминаний персонаж и его историю, приспособленные ко всей книге в целом.

Меня упрекали иногда в том, что для представления моего пола я не вывела ни одну женщину, которая наравне с мужчинами оказалась бы вовлечена в профессиональную и политическую деятельность. В этом романе я стремилась избежать исключений, я описала женщин такими, какими, в основном, их видела и какими вижу до сих пор, – лишенными цельности. Поль цепляется за традиционно женские ценности, ей их недостаточно, и она страдает до безумия; Надин не в состоянии ни приспособиться к своему женскому положению, ни отказаться от него; Анна больше, чем другие, приближается к истинной свободе, но и ей не удается полностью реализовать себя в своих начинаниях. Ни одна из них, с точки зрения феминизма, "положительной героиней" считаться не может. Я согласна с этим, но ни в чем не раскаиваюсь.

Поначалу я не хотела устанавливать чересчур тесных связей между всеми этими персонажами; слишком четкая конструкция, которой нередко грешат романы, казалась мне скучной, хотя именно в отсутствии таковой упрекал меня Сартр, прочитав мою первую версию. Но, учитывая выбранную мной форму, нечеткость интриги была непредумышленной слабостью; я ее укрепила. Однако я не считала лишним один эпизод, немаловажный и длинный, который не был связан с главной интригой: любовь между Анной и Льюисом. Я рассказала о ней ради удовольствия переложить на язык романа событие, которое запало мне в душу. К тому же, замкнутая в свою роль свидетеля, Анна лишилась бы жизненной силы, мне хотелось наделить ее личной жизнью, а кроме того, в середине сороковых годов меня привело в восторг то, что внезапно расширились границы мира, это открытие пространств я передала, подарив своей героине трансатлантическое приключение. Из всех персонажей Льюис ближе всех к своему прототипу; не участвуя в интриге, он не подчинялся ее требованиям, я вольна была описывать его по собственному усмотрению, но – редкое стечение обстоятельств – Олгрен оказался типичен именно в том, что я желала представить. Однако я не ограничилась фактической точностью: я использовала Олгрена, чтобы придумать персонаж, который должен существовать независимо от мира живых людей.

Ибо, вопреки всем утверждениям, неверно считать "Мандарины" зашифрованным романом; я одинаково ненавижу как романизированные жизнеописания, так и зашифрованные романы: невозможно спать и видеть сны, если мои чувства находятся в состоянии бодрствования; невозможно приниматься за повествование, оставаясь прочно связанным с реально существующим миром. Если оно нацелено одновременно и на воображаемое и на реальное, то читатель путается, и автору надо быть изрядным злодеем, чтобы навязывать ему эту мешанину. Не важно, в какой мере и каким способом вымысел берет за образец сущее: вымысел создается лишь уничтожением сущего ради его возрождения в ином существовании.

Так, значит, Анна – это не я? Я извлекла ее из своих недр, согласна, но ведь я объяснила, по каким причинам она превратилась в женщину, в которой я не узнаю себя. Я отдала ей вкусы, чувства, реакции, воспоминания, которые принадлежали мне; часто я говорю ее устами. Однако у нее нет ни моей неистовой жажды жизни, ни, особенно, независимости, даруемой моей профессией, которой я очень дорожу. Ее отношение к мужчине, который старше на двадцать лет, почти дочернее, и, несмотря на взаимопонимание между ними, она одинока. За неимением собственных целей и планов она ведет в какой-то мере "урезанную" жизнь "второстепенного" существа. Через нее я выразила в основном отрицательные стороны своего жизненного опыта: страх смерти и головокружение от предчувствия небытия, тщету земных радостей, стыд забвения, скандал, лежащий в основе жизни. Анри я наделила радостью существования, упоением деятельностью, удовольствием от писательского труда. Он похож на меня, по меньшей мере, так же, как Анна, а может быть, даже больше.

Ибо Анри, что бы там ни говорили, это не Камю, конечно нет. Он молод, темноволос, возглавляет газету – на этом сходство заканчивается. Как и он, Камю, безусловно, писал, любил чувствовать биение жизни и занимался политикой; однако эти черты роднили его со многими людьми, в том числе со мной и Сартром. Ни своей речью, ни поведением, характером, отношениями с другими людьми, ни своим видением мира или деталями жизни, ни своими идеями Анри не похож на свой псевдопрототип. Глубокой враждебности Камю по отношению к коммунизму – и самой по себе, и по вытекающим из нее последствиям – было бы достаточно, чтобы между ними создалась непроходимая пропасть. Своим отношением к компартии и к социализму мой герой близок Сартру и Мерло-Понти, а вовсе не Камю. Большей частью он живет моими мыслями и чувствами.

Отождествление Сартра с Дюбреем не менее ошибочно. Единственное сходство между ними – в их любознательности, их интересе к миру, в страстном увлечении работой. Однако Дюбрей старше Сартра на двадцать лет, на нем лежит печать прошлого, он страшится будущего и политику предпочитает литературе; властный, упорный, замкнутый, без особых эмоций и малообщительный, хранящий мрачность даже в веселье, он резко отличается от Сартра. Истории их жизней не пересекаются; если Дюбрей с энтузиазмом создает движение левых сил, то Сартр без особого рвения сотрудничал с группами, которые его об этом просили, и ни на минуту не отказался от писательской работы. Он без колебаний опубликовал "Советский кодекс исправительных работ", как только познакомился с ним. Тесные дружеские отношения, существующие между Анри и Дюбреем, скорее похожи на те, что связывали нас с Бостом, чем на сдержанную дружбу с Камю. Я рассказала, при каких обстоятельствах поссорились Камю и Сартр, поставив окончательную точку в давних разногласиях. Разрыв между Анри и Дюбреем не имеет с этим ничего общего, ведь первую версию романа я написала уже в 1950 году кроме того, за их ссорой последовало примирение, которого между Сартром и Камю не произошло. Сразу же после Освобождения в их политических позициях обнаружились различия. Камю покинул свою газету по соображениям, которые никак не были связаны с Сартром, его уже не было в "Комба", когда заговорили о "советских лагерях", и перед ним не вставал вопрос, нужно ли обнародовать факт их существования. То же самое относится к второстепенным эпизодам и персонажам: все материалы, которые я черпала в своей памяти, я дробила, искажала, перековывала, растягивала, комбинировала, преобразовывала, перекручивала, иногда даже переставляла в обратном порядке и всегда воссоздавала заново. Я хотела бы, чтобы эту книгу принимали за то, чем она является; не автобиография и не репортаж, а воскрешение в памяти.

Назад Дальше