Сила обстоятельств - де Бовуар Симона 26 стр.


Туризм едва возрождался: очень мало отелей, мало ресторанов, еда весьма скудная; с трудом можно было найти бензин, малейшая поломка становилась проблемой; на станциях обслуживания ничего не было, механики наугад били куда-то молотком. Эту страну, самую бедную до 1939 года, опустошила война. Причины ее бедности – это сопротивление фашизму, а также отказ восстановить прежние привилегии. Впервые в жизни я не видела, чтобы роскошь соседствовала с нищетой. Ни у кого не встретишь ни высокомерия, ни приниженности, у всех одинаковое достоинство, а по отношению к иностранцам вроде нас – неисчерпаемое радушие.

То, что мы наблюдали, нам нравилось. После нескольких часов, проведенных в Загребе и Любляне, мы не без сожаления покинули Югославию. Бедность там была крайняя; не хватало мостов, дорог, мы ехали по виадуку, которым одновременно пользовались пешеходы, машины и поезда. Но сквозь эту скудость проглядывало нечто такое, что трогало меня и чего я не встречала нигде: простые и непосредственные отношения людей между собой, общность интересов и надежд, братство. И какой же богатой показалась нам Италия, как только мы пересекли границу! Огромные грузовики-цистерны, автомобили, заправочные станции, сеть дорог и железнодорожных путей, мосты, роскошные магазины: все это представало передо мной теперь как привилегия. И вместе с процветанием мы вновь обрели иерархию, дистанцию, преграды.

И вот наконец Швейцария, снег, ледники. Мы взбирались на все перевалы и все доступные для автомобилей вершины. Вернувшись в Париж, мы с удивлением обнаружили, что в наших воспоминаниях смешалось все: оливковые деревья Далматии и голубизна ледников.

Почти сразу же я снова уехала из Парижа с Сартром. Месяц мы провели в одном амстердамском отеле, на каналах; мы работали, осматривали музеи, город и всю Голландию. Во Франции только что разразилась необычайно мощная забастовка, парализовавшая все общественные службы, в том числе и почту, телеграф, телефон, и, чтобы поддерживать связь, мы с Ланзманном доставляли свои письма в аэропорты, передавая их путешественникам. Однажды он попытался растрогать телефонистку, ссылаясь на жар своих чувств. "Любовь – это не срочность", – сухо ответила она ему.

Из Амстердама через леса и пустоши мы с Сартром отправились взглянуть на картины Ван Гога в музее Кроллер-Мюллер; затем проследовали по берегам Рейна и Мозеля. С холма над Тревом Сартр показал мне остатки концлагеря для военнопленных, где он содержался в плену. Место меня поразило, однако проржавевшие проволочные заграждения и несколько сохранившихся бараков значили для меня меньше, чем его рассказы. Мы пересекли Эльзас и добрались до Базеля, где я вновь увидела картины Хольбейна и Клее.

Мы договорились, что к нам на несколько дней присоединится Ланзманн, я с нетерпением ждала его; и вдруг пришла телеграмма: он в больнице; в окрестностях Каора он попал в аварию. Я испугалась. Вместе с Сартром я поехала в Каор, где лежал поцарапанный, измученный Ланзманн. Все оказалось не так страшно, как опасались. Вскоре он встал на ноги, и втроем мы совершили поездку по департаментам Лот и Лимузен. Мое путешествие с Сартром закончилось поездкой в Бретань: в осенних лучах солнца и бурях она показалась нам очень красивой. Но я была озабочена. Я боялась, что Ланзманн не примет моих отношений с Сартром, а сам он занимал теперь такое место в моей жизни, что я задавалась вопросом, не пострадает ли от этого мое взаимопонимание с Сартром. Наша жизнь с Сартром стала не такой, как прежде. Никогда политика, тексты, работа не поглощали его до такой степени, он сильно переутомлялся. А я пользовалась вновь обретенной молодостью, отдаваясь настоящему мгновению. Разумеется, мы навсегда останемся близкими друзьями, но не пойдут ли в конце концов разными путями наши судьбы, до тех пор слитые воедино? Впоследствии я успокоилась. Равновесие, которого я добилась благодаря Ланзманну, благодаря Сартру и моим стараниям, было прочным и сохранялось.

Тысяча девятьсот пятьдесят третий год подошел к концу. В Корее было наконец подписано перемирие; в интервью, данном одной шведской газете, Хо Ши Мин открывал путь переговорам. Мятеж 17 июня в Восточном Берлине, где полиция стреляла в рабочих, уничтожение Надем концлагерей – все это неотвратимо заставило коммунистов признать определенные факты, которые до тех пор они отрицали; одни задавались вопросами, другие "стискивали зубы". Сочувствующим перемены в СССР безусловно принесли удовлетворение: лагеря и Берия исчезли; жизненный уровень русских вот-вот улучшится, что будет способствовать политической и интеллектуальной демократизации, поскольку легкая промышленность не приносится больше в жертву тяжелой индустрии, и уже намечалась "оттепель", согласно названию последнего романа Эренбурга. Когда Маленков объявил, что СССР обладает водородной бомбой, возможность мирового конфликта показалась устраненной надолго. "Равновесие страха" – это все-таки лучше, чем страх без равновесия. В этих условиях победа на выборах Аденауэра, предвещавшего создание общеевропейской армии, теряла отчасти свою значимость.

Я посмотрела "В ожидании Годо". У меня вызывают недоверие пьесы, которые в виде символов представляют человеческий удел в целом; но я восхищалась тем, как Беккет сумел покорить нас, попросту изобразив то неутомимое терпение, которое, вопреки всему, удерживает на земле наш род и каждого из нас в отдельности. Я была одним из исполнителей драмы, а моим партнером был автор. В то время, как мы ожидали – чего? – он говорил, я слушала: моим присутствием и его голосом поддерживалась бесполезная и необходимая надежда.

В переводе на французский появилась повесть Хемингуэя "Старик и море", и вся критика стала превозносить ее. Ни моим друзьям, ни мне повесть не понравилась. Хемингуэй умел рассказывать историю, однако эту он перегрузил символами. Он отождествлял себя с рыбаком, который под видом мнимо простого образа рыбы несет на своих плечах Крест Христа: меня раздражало это старческое самолюбование.

Скоро передо мной, однако, снова встанет вопрос: что писать? Ибо наконец, – что немало способствовало радостному настроению этой осени, – я закончила свою книгу. Меня беспокоило название. От "Выживших" я отказалась: ведь жизнь в 1944 году все-таки не остановилась. Я готова была выбрать название "Подозрительные", если бы это слово несколькими годами раньше не использовал Дарбон, ибо основной сюжет романа – двусмысленное положение писателя. Сартр предложил назвать книгу "Гриоты": мы охотно сравнивали себя с этими кузнецами, колдунами и поэтами, которых некоторые африканские сообщества почитают и вместе с тем боятся и презирают; но это было понятно лишь немногим. "А почему не "Мандарины"?" – сказал Ланзманн.

Вручив рукопись "Мандаринов" Галлимару я размечталась о солнце, у Ланзманна в январе было две недели каникул, и через день утром мы вместе с автомобилем погрузились на пароход до Алжира: дождливого, переполненного нищими, безработными и отчаянием. За этим унылым фасадом кипели страсти, активисты упорно и терпеливо организовывали народ, но мы об этом ничего не знали. Мы сразу же устремились к пустыне.

В Уаргле я вновь увидела все те же неизменные пески абрикосового цвета и отвесные скалы цвета жареного миндаля, так взволновавшие меня восемь лет назад. Туггурт нам не понравился; переночевав там, мы поспешили его покинуть, несмотря на песчаный ветер и щедрые советы со всех сторон.

На почти пустой площади Нефты, когда мы возвращались с прогулки в оазис, застывшие у своих лотков редкие торговцы встречали нас недобрым взглядом; отель был закрыт; в бистро, судя по всему открытом, нам отказались дать даже стакан воды. Мы посетили Татуин, Меденин, Джербу и повсюду ощущали враждебность, отделявшую нас от страны.

В окрестностях Габеса я впервые услышала слово, которое вскоре станет для меня привычным. Я спросила офицера, можно ли добраться до Матматы: меня пугали пески. "Вы боитесь феллага [40] ? – с высокомерной улыбкой сказал он в ответ. – Успокойтесь, мы здесь, они сюда не сунутся!" Из Туниса мы возвращались на самолете, погрузив автомобиль на пароход. Прочитав на машине имя Сартра, молодой тунисский докер позвал своих товарищей: "Машина Жана-Поля Сартра! Мы сейчас же ею займемся! Скажите ему спасибо от нашего имени!" Я позавидовала Сартру: он сумел вызвать дружеские улыбки у этих людей, которых Франция обрекла на ненависть.

* * *

Тысяча девятьсот пятьдесят четвертый год не оправдал наших надежд; Берлинская конференция провалилась, Франция готовилась ратифицировать ЕДС (Европейское оборонительное сообщество). При поддержке Америки, которая, потерпев поражение в Корее, хотела спасти от коммунизма по крайней мере Индокитай, Франция отклонила предложения Хо Ши Мина. Когда 13 мая генерал Наварр начал битву за Дьенбьенфу, мне впервые довелось испытать тягостное чувство: я ощутила себя полностью отрезанной от основной массы своих соотечественников. Крупные газеты и радио заявляли, что армия Вьетминя будет уничтожена; читая левую прессу и иностранные газеты, я не только знала, что это ложь, но и радовалась этому вместе с друзьями. Со стороны Вьетминя война унесла сотни тысяч жизней и в армии, и среди населения, меня это волновало гораздо больше, чем потери французского гарнизона: 15 000 легионеров, по крайней мере треть которых составляли бывшие эсэсовцы. После падения Дьенбьенфу я поняла, что Вьетминь практически отвоевал свою независимость, и чувствовала себя счастливой. В течение многих лет я была против официальной Франции, но никогда еще мне не приходилось радоваться ее поражению: это было еще более непристойно, чем плевать на ее победу. Люди, которых я встречала на улице, считали, что великое несчастье только что обрушилось на их страну, мою страну. Если бы они догадались о моей радости, то я заслужила бы в их глазах дюжину пуль в грудь.

Ультраправые и военные хотели обвинить в падении Дьенбьенфу гражданских в целом и в особенности левые силы. Трудно было предположить, до чего может довести нас истерия армии, которая, отказываясь признавать свои ошибки, возвращалась во Францию с неуемной жаждой мести. Злобный шовинизм, распространяемый побежденными в Индокитае, начал отравлять общественное мнение. В Париже должна была танцевать Уланова, и парашютисты решили отомстить за Дьенбьенфу, помешав ее выступлению угрозами, испугавшими власти.

В феврале Эльза Триоле попросила Сартра принять участие во встрече писателей Востока и Запада, подготовивших в Кнокке своего рода круглый стол. Он согласился; мы – Мишель, Ланзманн и я – поехали вместе с ним на машине. Днем мы гуляли, смотрели картины, а вечером он рассказывал нам о заседаниях. Буржуазные интеллектуалы, и в их числе Мориак, отклонили приглашение Эльзы Триоле. Маленькая группа коммунистов и сочувствующих им писателей, собравшихся на эту встречу, составила текст обращения с целью созыва более представительного собрания: не хотели никого отпугивать и потому взвешивали каждое слово. Там были Карло Леви, замерзавший в своей меховой шапке, Федин, Анна Зегерс, Брехт, очень милый, но поразивший всех: когда текст наконец был уже готов, он с наивным видом предложил добавить туда протест против американских атомных испытаний; Федин и Сартр осторожно отвели его предложение. Русские писатели пригласили Сартра приехать в мае в Москву.

Весь год он слишком много работал, и у него поднялось давление. Врач предписал ему длительный отдых на природе, а он ограничился приемом лекарств. Первые его письма немного успокоили меня. Он утверждал, что оправился от своей усталости. Из окон гостиницы "Националь" он видел Красную площадь, украшенную знаменами: праздновалась годовщина воссоединения Украины с Россией. Он присутствовал на демонстрации. "Я своими глазами видел миллион человек", – писал мне Сартр. Его поразило хамство некоторых иностранных дипломатов, отпускавших шуточки на своей трибуне: "Во Франции в день празднования 14 июля на Елисейских полях не потерпели бы подобной грубости". Он посетил университет, разговаривал со студентами и преподавателями, слушал, как на одном заводе инженеры и рабочие обсуждали произведения Симонова. Сартр много гулял; его переводчик вручил ему 500 рублей на случай, если он захочет выйти один, что он нередко и делал. В гостях на даче у Симонова Сартр подвергся суровому испытанию: был устроен четырехчасовой банкет с водкой и с двадцатью тостами, и к тому же в его бокал постоянно наливали вино – розовое армянское и красное грузинское. "Я наблюдал, как он ест, – заметил один из гостей, – это, должно быть, честный человек: он ест и пьет от души". Сартру до конца хотелось оставаться достойным такой похвалы. "Я не утратил власти над своей головой, но над ногами – частично да", – признавался он. Его доставили к поезду на Ленинград, куда он прибыл следующим утром. Дворцы и набережные Невы поразили Сартра, но его там не щадили. Четыре часа прогулок в автомобиле по городу, посещение памятников, час отдыха, четыре часа во Дворце культуры. Такая же программа на следующий день, а вечером – балет. Вернувшись в Москву, Сартр полетел в Узбекистан. Затем он должен был сопровождать Эренбурга в Стокгольм на совещание Движения сторонников мира и 21 июня вернуться в Париж.

В июне моя сестра выставляла на правом берегу свои последние картины. На вернисаже я встретила в сопровождении Жаклин Одри Франсуазу Саган. Мне не нравился ее роман, позже я отдам предпочтение книгам "Смутная улыбка" и "Через месяц, через год", но у нее была очаровательная манера уходить от своей роли вундеркинда.

Лето стояло великолепное. Вместе с Ланзманном я поселилась в отеле на озере Сеттон; мы взяли много книг, но большую часть времени проводили в разъездах, осматривали аббатства, церкви, замки; холмы желтели цветущим дроком. Вернувшись, я нашла в своем почтовом ящике у лестницы записку от Боста: "Немедленно зайдите ко мне". Я сразу подумала: "Что-то случилось с Сартром". В самом деле, утром Эренбург позвонил из Стокгольма д’Астье и попросил предупредить друзей Сартра, что он лежит в московской больнице; д’Астье связался с Ко, а тот сообщил Босту Бост тоже был сражен. Что произошло с Сартром? Он не знал. Я хотела поговорить с Ко, но он находился в Сорбонне на каком-то собрании, мы поехали к нему. Д’Астье говорил о гипертоническом кризе, сказал мне Ко, ничего страшного. Меня это не успокоило; Сартр страдал гипертонией, может, у него удар? Вместе с Бостом, Ольгой и Ланзманном я решила пойти в советское посольство и попросить атташе по культуре позвонить в Москву. У входа мы встретили служащих, и я изложила им свою просьбу; они с удивлением посмотрели на нас: "Позвоните сами… Вам нужно только снять трубку и вызвать Москву". Настолько прочным было тогда представление о железном занавесе, что мы с трудом поверили им. Вернувшись на улицу Бюшри, я попросила соединить меня с Москвой, с больницей, с Сартром. И через три минуты с изумлением услыхала его голос. "Как вы себя чувствуете?" – в тревоге спросила я. "Очень хорошо", – отвечал он светским тоном. "Ничего хорошего нет, раз вы в больнице". – "Откуда вы знаете?" Похоже, он решил, что его разыгрывают. Я все ему объяснила. Сартр признался, что у него был гипертонический криз, но все прошло. Он возвращается в Париж. Я положила трубку, но покоя не находила. Внезапно я поняла, что, как все, он носит в себе смерть. Я никогда не смотрела смерти в лицо, противопоставляя ей свое собственное уничтожение, которое, ужасая меня, в то же время успокаивало, хотя в настоящий момент я была вне игры. Разве имеет значение, буду я на земле или нет, когда он исчезнет, переживу я его или нет, главное, этот день придет. Через двадцать лет или завтра – все та же неизбежность: он умрет. Какое мрачное озарение! Криз миновал. Но случилось нечто необратимое: меня настигла смерть. И речь уже шла не о метафизическом скандале, а о качестве наших артерий, это не оболочка тьмы вокруг нас, а сокровенное присутствие, которое пронизывало мою жизнь, искажая вкусы, запахи, свет, воспоминания, планы – все.

Сартр вернулся. За исключением гигантских безобразных архитектурных сооружений, все, что он увидел, ему понравилось. Особенно его заинтересовали новые отношения, создавшиеся в СССР между людьми, а также между человеком и всем остальным: между автором и читателями, между рабочими и заводом. Труд, отдых, чтение, путешествия, дружба: все приобрело там иной смысл, чем здесь. Ему казалось, что советские люди в основном победили одиночество, которое терзает наше общество; неудобства коллективной жизни в СССР представлялись ему меньшим злом, чем индивидуалистическая заброшенность.

Путешествие оказалось изнурительным: с утра до вечера встречи, обсуждения, визиты, переезды, банкеты. В Москве программа, рассчитанная на несколько дней, давала ему небольшую передышку, в других местах надежды на такое послабление не было.

Назад Дальше