Сила обстоятельств - де Бовуар Симона 3 стр.


Через несколько дней Камю не без смущения сообщил мне, что, уступив определенному давлению и доводам, которых толком не сумел объяснить, он в конечном счете подписал документ в поддержку прошения о помиловании. Что касается меня, то хотя тем утром, когда приговор был приведен в исполнение, все мысли мои были только об этом, я никогда не сожалела о своем невмешательстве. В силу своего ремесла и призвания я придаю огромное значение словам. Симона Вайль требовала, чтобы перед судом предстали те, кто пишет для того, чтобы лгать людям, и я ее понимаю. Есть слова не менее смертоносные, чем газовая камера. Слова вооружили убийцу Жореса, слова довели Салангро до самоубийства. В случае с Бразийаком речь шла не просто об "общественном правонарушении"; своим доносительством, призывами к убийству и геноциду он непосредственно сотрудничал с гестапо.

Немцы проиграли, но продолжали упорствовать. Они вернули в Европу древний бич – голод. Копаясь в земле, глодая кору деревьев, тысячи голландцев безуспешно сражались против этой средневековой смерти. Бост привез из Голландии фотографии, которые Камю показал мне. "Этого нельзя публиковать!" – говорил он, раскладывая на своем письменном столе изображения ребятишек, не имевших ни тела, ни лиц, одни только глаза – огромные, безумные. Газеты напечатали лишь самые безобидные, и все равно смотреть на них было тяжело.

* * *

Вечером 27 февраля я садилась в поезд на Андай, имея при себе какое-то количество эскудо и командировочное удостоверение: клочок бумаги с цветами французского флага, столь же бесценный в моих глазах, как старинный пергамент, скрепленный внушительной восковой печатью. Возможность пересечь границу оставалась редкой привилегией. Такого со мной не случалось шесть лет, и уже пятнадцать лет, как я простилась с Испанией. Час мне пришлось прождать у военного коменданта. И вот наконец шлагбаум поднят, я снова увидела лакированные треуголки таможенников. На обочине дороги какая-то женщина продавала апельсины, бананы, шоколад, горло мое сжалось от зависти и возмущения: такое изобилие в десяти метрах от нас, почему нам это запрещено? Внезапно наша скудость перестала казаться мне фатальной, у меня появилось ощущение, будто на нас наложили наказание. Кто? По какому праву? С чемоданом в руках я прошла два километра, отделявшие меня от Ируна, превращенного гражданской войной в груду развалин. Потом в поезде я встретила старичка, который рассказал мне, что, увидев, как я шла по дороге, испанцы говорили: "Бедная женщина: у нее нет чулок!" Ну да, мы были бедны: ни чулок, ни апельсинов, наши деньги ничего не стоили. Мне вспомнился нантский вокзал, где мы, такие голодные и усталые, сумели купить по невероятной цене только заскорузлые лепешки. И я ощутила яростную солидарность с французской нищетой.

Потом я заснула. А когда проснулась, Франция была далеко, над плоскогорьями, покрытыми нежной изморозью, простиралось торжествующее синее небо. Испания. Эскориал, точно такой, как пятнадцать лет назад. Прежде я без удивления созерцала вековые камни, теперь неизменность приводила меня в замешательство. Нормальными мне казались деревни в руинах и рухнувшие дома в предместьях Мадрида.

В Мадриде я не узнала своего прошлого. На Гран Виа – все те же тенистые кафе, вокруг Пласа Майор – тот же запах подогретого растительного масла, вот только мои глаза стали другими. Изобилие, раньше неощутимое, ослепляло меня. Шелк, шерсть, кожа, еда! Я шагала, ошеломленная, и, шагая, все время ела; садилась и ела: изюм, бриоши, креветки, оливки, пирожные, жареные яйца, шоколад со сливками; я пила вино и настоящий кофе. На многолюдных улицах старого Мадрида и в богатых кварталах я смотрела на прохожих, для которых только что пережитая мною драматическая история была всего лишь далеким отголоском.

Я рассеянно пересекла Прадо, отрезанная от Греко, от Гойи, от минувших столетий, от вечности: мой век не отпускал меня. В себя я пришла, лишь когда вновь обрела его воочию на облысевшем бугристом холме в расщелинах, где раньше стоял университетский городок; на пустырях сидели люди, играли дети, дремали мужчины; вокруг возвышались новые здания и стройки. Кое-где попадалась надпись: "Да здравствует Франко"; на всех новых домах развевались желто-красные флаги. Я смотрела на простиравшиеся у моих ног сухие кастильские плоскогорья с заснеженными горами вдалеке и окончательно вернулась к действительности: 1945 год, Испания Франко. Фалангисты, полицейские, солдаты на всех углах улиц; по тротуарам шествовали процессии священников и детей в черном, несущих кресты. Упитанные буржуа, которых я встречала на Гран Виа, желали победы немцам. И роскошь их авеню была всего лишь фасадом.

В самой северной части Мадрида я видела прилепившийся на холмах квартал, обширный, как большое селение, и грязный, как трущоба: жалкие домишки с красными крышами и глинобитными стенами, где копошились голые ребятишки, козы и куры, ни воды, ни трубы для стока нечистот; девочки сновали взад-вперед, согнувшись под тяжестью ведер; кое-как одетые люди ходили босиком или в домашних туфлях; иногда одну из улочек пересекало стадо баранов, поднимая облако красной пыли. Люди имели по 100–200 граммов хлеба в день и горсть нута. Яйца, мясо были недоступны для обитателей предместий. Только богатые могли позволить себе купить булочки и пирожки, которые на углу благопристойных улиц продавали в корзинках женщины. Это богатых я видела на перронах вокзалов, только они пользовались изобилием, которому я позавидовала.

На вокзале в Лиссабоне я встретила свою сестру и Лионеля. В такси, пешком, у них в квартире мы вели разговоры, пока сон не одолевал меня. Радость этого приезда я описала в романе "Мандарины".

С сестрой и Лионелем я послушала фадо и посмотрела бой быков по-португальски. Я гуляла в садах Синтры, среди камелий и древовидных папоротников. На машине, предоставленной Французским институтом, мы совершили большую поездку по Альгавре. Время не притупило радость день за днем, час за часом открывать новые лики мира. Я увидела землю африканских расцветок, украшенную мимозой и ощетинившуюся агавой, столкновение прибрежных скал с океаном, смягчавшееся лаской небес, белую штукатурку деревень, церкви в более сдержанном, чем в Испании, барочном стиле. На дорогах я встречала крестьян в штанах из овечьей шкуры, с пестрым покрывалом на плечах. На женщинах были яркие платья, а на косынку, повязанную под подбородком, они водружали широкополые шляпы; многие, удерживая равновесие, несли кувшин на голове или, крепко прижимая его, на боку. Время от времени я замечала группы мужчин и женщин, склонившихся над землей, которую они пропалывали, ритмично передвигаясь все вместе, их костюмы – красные, синие, желтые, оранжевые – сияли на солнце. Но я не обманывалась: было одно слово, тяжесть которого я начинала осознавать, – голод. Под разноцветными тканями эти люди испытывали голод; они шли с босыми ногами, с замкнутым выражением лица, и в лживо нарядных поселках я замечала их отупевшие взгляды; под изнуряющим солнцем они сгорали от убийственного отчаяния. Я с радостью встречала красоту камней и пейзажей: цветущие холмы Миньо, Коимбра, Томар, Баталья, Лейрия, Обидуш. Но всюду нищета была слишком очевидной, чтобы забыть ее надолго.

Во время войны Португалия отдавала все свои симпатии и оказывала определенную поддержку Германии. После поражения Гитлера она сблизилась с Францией и потому разрешила Французскому институту взять шефство над этим турне. Я преподавала, говорить не боялась, однако тут существовала дистанция, порой обескураживавшая меня, между пережитым опытом, который я воскрешала в памяти, и моей аудиторией. Меня приходили слушать от нечего делать, из снобизма, нередко с недоброжелательностью, так как многие из слушателей по-прежнему симпатизировали фашизму. В городе В. от зала веяло холодом. Концлагеря, казни, пытки – никто не желал в это верить. Когда я закончила, сотрудник консульства сказал мне: "Ну что ж! Я благодарю вас, вы рассказали о вещах, неизвестных нам совершенно", – он с иронией подчеркнул последнее слово.

Зато меня очень заинтересовали беседы с португальскими антифашистами. В основном я встречалась с бывшими профессорами, бывшими министрами зрелого или преклонного возраста, они носили крахмальные воротнички, темные котелки или фетровые шляпы, они верили в вечную Францию и в Жоржа Бидо, именно они передали мне множество документов об уровне жизни населения, экономике страны, бюджете, профсоюзах, неграмотности, а также о полиции, тюрьмах, репрессиях. Народ сознательно держали в нищете и невежестве. "Несчастье в том, что Салазар падет только после того, как падет Франко", – говорили мои собеседники. И добавляли, что обоим диктаторам, увы, мало что угрожает с поражением оси Берлин – Рим. У английских капиталистов были большие интересы в Португалии, Америка как раз вела переговоры о покупке военно-воздушных баз на Азорских островах: Салазар мог рассчитывать на поддержку англосаксов, вот почему требовалось возбудить общественное мнение. Один бывший министр попросил меня передать Бидо письмо: если он поможет создать новое правительство, то оно уступит Франции Анголу. Такая колониалистская комбинация, прими я ее всерьез, очень бы мне не понравилась, но у меня не было сомнений, что письмо выбросят в корзинку. И я отнесла его на Кэ д’Орсэ, в министерство иностранных дел.

* * *

В Париж я вернулась в начале апреля, прекрасным солнечным днем. Я привезла пятьдесят килограммов съестных припасов и торжествующе раздавала их всем окружающим. Своим подругам я подарила свитера и шарфы, Босту Камю и Витольду – пестрые рубашки назарейских рыбаков. И сама щеголяла в новых нарядах. На площади Святого Августина ко мне подошла элегантная незнакомка. "Где вы достали такие туфли?" – спросила она, показав на мои туфли на микропористой подошве. "В Лиссабоне", – не без гордости ответила я: так трудно не похвалиться выпавшей тебе удачей. Витольд сообщил мне неприятную новость: он поссорился с Баделем, отказавшимся ставить мою пьесу. "Но мы легко найдем другой театр", – заверил он меня.

Я готовила свои репортажи. Тот, что я написала о Мадриде, появился на страницах "Комба-магазин" под моим именем. Испанское радио обвинило меня в том, что я сфабриковала клеветнические измышления ради денег, причем не покидая Парижа. "Комба" начала печатать серию статей о Португалии, которые я подписывала псевдонимом, чтобы не скомпрометировать моего зятя. Камю находился тогда в Северной Африке, и замещавший его Пиа прекратил вдруг эту публикацию, ее продолжила "Волонте", которой руководил Коллине. Я получила теплые письма от некоторых португальцев, в то время как органы пропаганды выражали протест. Я снова взялась за свой роман. Теперь в окне библиотеки Мазарини я видела листву и голубое небо и нередко читала старинные истории просто ради удовольствия, не заботясь о моем герое.

Апрельское солнце сияло, я часто сидела с друзьями на террасах кафе, ходила гулять в лес Шантийи с вернувшимся из Лондона Эрбо: наша размолвка забылась сама собой. Первого мая шел снег, лишь кое-где на улицах продавали жалкие букетики ландышей. Но ветер снова стал ласковым в тот вечер, когда огромные победоносные буквы V бороздили небо, когда все парижане вышли на улицу с песнями.

Сартр все еще находился в Нью-Йорке, Бост – в Германии. Я провела вечер с Ольгой, мадам Лемэр, Ольгой Барбеза, Витольдом, Шоффаром, Мулуджи, Роже Бленом и еще несколькими людьми. Все вместе мы направились в метро и вышли на площади Согласия. И хотя мы держались за руки, при выходе на площадь нашу группу разделили. Я прилепилась к мадам Лемэр и Витольду, весело ворчавшему: "Что за дурацкая игра!", а людской водоворот относил нас тем временем к площади Оперы. Театр сиял трехцветными огнями, хлопали полотнища флагов, вокруг звучали обрывки "Марсельезы", мы задыхались от тесноты: один неверный шаг – и нас затоптали бы на месте. Мы поднялись на Монмартр и остановились в "Кабан кюбэн". Ну и сутолока! Я как сейчас вижу мадам Лемэр, шагавшую по столам, чтобы добраться до диванчика, где мне удалось обосноваться. Ольга Барбеза со слезами на глазах говорила мне о моих погибших друзьях. Очутившись на улице, мы почувствовали некоторую растерянность: куда пойти? Витольд и Мулуджи предложили заглянуть в мастерскую одной из их приятельниц. Мы двинулись в путь. У тротуара остановился какой-то джип, нас предложили подвезти. Американские военные – двое мужчин и две женщины – поднялись вместе с нами к Кристиане Лэнье. Пока Мулуджи пел, а Блен прекрасно декламировал стихи Милоша, обе американки дремали, сидя на комоде. Воспоминание, которое сохранилось у меня об этой ночи, гораздо более смутно, чем воспоминания о прежних наших праздниках, возможно, из-за путаницы моих чувств. Эта победа была одержана далеко от нас, мы ждали ее не так, как Освобождения, – с тревогой и волнением. Она давно была предусмотрена и не открывала новых надежд, а лишь ставила окончательную точку в войне. В какой-то степени этот конец походил на смерть: когда человек умирает, когда время для него останавливается, его жизнь как бы спрессовывается в ком, где годы теснят друг друга, наслаиваясь один на другой. Так сплошной, неразличимой массой застывали у меня за спиной оставшиеся позади минуты прошлого: радость, слезы, гнев, скорбь, торжество, ужас. Войне пришел конец, но она осталась у нас на руках, словно огромный, обременительный труп, и не было на земле места, чтобы захоронить его.

А что нас ждет теперь? Мальро утверждал, что третья мировая война уже началась. Все антикоммунисты ударились в крайний пессимизм. А оптимисты между тем предсказывали вечный мир: благодаря техническому прогрессу все страны вскоре соединятся в один неразделимый блок. До этого еще далеко, думала я, однако мне тоже не верилось, что сражаться начнут уже завтра. Как-то утром я заметила в метро незнакомую военную форму с красной звездой: русские солдаты. Невероятное событие. Лиза, свободно говорившая на своем родном языке, попыталась побеседовать с ними, они суровым тоном спросили ее, что она делает во Франции, и ее энтузиазм угас.

Вскоре после того победного дня я провела очень веселую ночь в обществе Камю, Шоффара, Лоле Беллон, Витольда и очаровательной португалки, которую звали Виоха. Выйдя из только что закрывшегося бара на Монпарнасе, мы направились к отелю "Луизиана". Шагая босиком по асфальту, Лоле говорила: "Это мой день рождения, мне двадцать лет". Накупив бутылок, мы выпили их в круглой комнате. Окна были открыты навстречу ласковому маю, и разгуливающие по улице полуночники кричали нам дружеские приветствия, для них тоже это была первая мирная весна. Париж казался уютным и тесным, будто деревня. Я ощущала свою связь со всеми незнакомцами, разделившими мое прошлое, которые радовались вместе со мной нашему избавлению.

А между тем все шло не так хорошо. Материальное положение не улучшалось. Мендес-Франс подал в отставку. Хартия НСС оставалась лишь на бумаге. После возвращения из Алжира Камю писал в "Комба" о чрезмерной эксплуатации коренных жителей, об их нищете и голоде. Европейцы имели там право на триста граммов хлеба, мусульмане – на двести пятьдесят, а доставалось им едва сто. События в Сетифе не получили большого резонанса: 8 мая во время празднования победы, писала "Юманите", провокаторы, фашисты стреляли в мусульман; те дали отпор, армия восстановила порядок: речь шла о сотне жертв. Только гораздо позже стала известна вся чудовищность этой лжи. [3]

Зловещие слухи ходили о концлагерях, освобожденных американцами. Первое время они необдуманно раздавали хлеб, консервы, колбасу: заключенные тут же умирали. Теперь принимались меры предосторожности, но от смены режима погибали еще многие. Дело в том, что ни один врач не умел лечить тот тип недоедания, с которым столкнулись в лагерях: случай был необычный. Возможно, в этом отношении американцы были не так уж виноваты, как полагали тогда. Их упрекали и за медлительность в репатриации интернированных. В Дахау свирепствовал тиф, там смертность была массовой; умирали во всех лагерях. Французский Красный Крест просил разрешения проникнуть туда, однако наши союзники отказали ему: этот запрет рассердил нас. С другой стороны, мы не могли смириться с тем, что немецких пленных кормили хорошо, в то время как французское население подыхало с голоду. Начиная с декабря месяца наши чувства по отношению к нашим спасителям охладели.

После возвращения депортированных мы обнаружили, что вообще ничего не знали. Стены Парижа были покрыты фотографиями с грудами трупов. Бост вошел в Дахау через несколько часов после американцев: у него не хватало слов, чтобы описать то, что он увидел.

Ивонна Пикар не вернулась. Альфред Перон умер в Швейцарии всего через несколько дней после своей эвакуации. Пьер Каан был освобожден из Бухенвальда 10 мая. "Я все-таки дожил до этого и увидел разгром немцев", – сказал он, а 20 мая умер. Ходили слухи, что Робер Деснос вот-вот должен вернуться; 8 июня он умер от тифа в Терезине. И снова мне было стыдно жить. Смерть страшила меня точно так же, как прежде. "Но те, кто не умирает, – с отвращением говорила я себе, – мирятся с тем, с чем нельзя мириться".

Вернувшись в Париж, Сартр рассказал мне о своем путешествии. Его ошеломило то, что он увидел. Кроме экономического режима, социального расслоения, расизма, многое коробило его в заатлантической цивилизации: конформизм американцев, их шкала ценностей, их мифы и ложный оптимизм, их бегство от трагического. Однако у него вызвало огромную симпатию большинство тех, с кем он общался. Ему казались трогательными нью-йоркские толпы, и он полагал, что люди там достойнее системы. Сартра поразила личность Рузвельта во время встречи с французской делегацией, на которую он согласился незадолго до своей смерти. Сартр с удивлением услышал обеспокоенные высказывания некоторых интеллектуалов относительно нарастающей угрозы фашизма; и в самом деле, то тут, то там с ним вели мало обнадеживающие разговоры. Во время одного обеда руководитель управления по связям с общественностью Форда довольно непринужденно упомянул о скорой войне против СССР. "Но у вас нет общих границ, где же будет вестись сражение?" – спросила журналистка компартии. "В Европе", – преспокойно ответил он. Эти слова заставили вздрогнуть французов, однако они не приняли их всерьез. Американский народ не отличался воинственностью. Поэтому Сартр, не задумываясь, предавался радостям путешествия. Мы по-прежнему продолжали встречаться со многими, вместе со "всем Парижем" с удовольствием посещали генеральные репетиции и премьеры, ибо слово "Сопротивление", политически сильно подпорченное, сохраняло среди интеллектуалов определенный смысл. Вновь собравшись плечом к плечу, они подтверждали свою солидарность, и спектакль обретал значение манифестации. Мне кажется, именно в ту пору мы присутствовали на открытии в Латинском квартале "Жипси", где Мулуджи начинал свою карьеру профессионального певца.

Назад Дальше