Поживши в ГУЛАГе. Сборник воспоминаний - В. Лазарев 34 стр.


Мечты о стационаре

Попасть в стационар на лечение - мечта каждого зэка. Заболеть, чтобы не работать, чтобы вволю поспать, отдохнуть, не досыта, но все-таки хоть немножко получше поесть. И зэки шли на хитрости, делали разные мастырки, чтобы такая мечта сбылась. Мне рассказывали, как делается одна из мастырок. Нужно взять нитку с иголкой, нитку потереть о грязные зубы, чтобы как следует пропиталась, а потом этой ниткой сделать несколько стежков под кожу на руке или ноге. Через день-другой начинается заражение, рука пухнет, поднимается температура, и больничная койка обеспечена. К сожалению, был случай, когда молодому пареньку в лагерном стационаре не смогли оказать соответствующую помощь. Его отправили в Москву, а вскоре прошел слух, что руку ему отняли.

Есть и другие способы. Володька Вербицкий как-то предложил нам пить соленую воду. Но ее надо было выпить в день несколько литров. После этого человек распухает, как от водянки, и, естественно, попадает на излечение. Мы с Алексеем отказались от такого издевательства над собой.

- А я буду, - сказал Володька.

- Ну и дашь дубаря, - предостерегли мы его.

Вскоре Володька стал действительно опухать. Лицо его округлилось, надулось, и сам он стал толстеть, с трудом передвигаться в своей длиннополой шинели. Даже страшный стал, глаза заплыли, руки отекли. И конечно, попал в стационар. Мы думали, он оттуда не выйдет. К счастью, наше предположение не сбылось. Примерно через месяц мы встретили Вербицкого здоровым, румяным, и даже оказалось, что у него действительно, как васильки, голубые глаза.

- Как ты сумел поправиться?

- А ко мне сестра приехала.

Оказывается, на самом деле с Украины приехала родная его сестра, привезла сала, коржей, и это спасло Володьку.

Пришлось услугами стационара воспользоваться и мне. Утром у меня, что называется, схватило живот. Зажавшись руками, сгибаясь от боли, я поплелся в стационар. Там оказались врач-еврей и санитарка. Я объяснил врачу, в чем дело.

- Поставь ему градусник, - сказал он сестре.

- Да у меня нет температуры, - предупредил я.

Но, видимо, у них такой порядок.

Сижу, держу градусник. Тепло. В раскрытую дверь напротив вижу палату, чистое белье на топчане и уже предвкушаю, как буду блаженствовать день-другой в такой благодати. Сестра взяла градусник, посмотрела очень внимательно, передала его врачу. Тот, чуть взглянув на него, уставился на меня.

- Поставь ему два градусника, под каждую руку.

- Зачем? - недоумевал я.

Мне поставили два градусника. Придерживаю их добросовестно, не могу понять, что это за процедура и для чего она.

- Симулянт! - бешено заорал вдруг врач, когда градусники у меня взяли.

- Послушайте, - старался я объяснить, - у меня живот болит, а не голова.

- Вон отсюда! - пуще прежнего закричал врач. - Я тебе вторую пятьдесят восьмую устрою за это.

Тут до меня, как говорится, дошло, в чем дело. Видимо, первоначально мне дали нестряхнутый градусник, на котором значилась высокая температура, возможно полученная на нем искусственно, методом пощелкивания по нему пальцем. Я понял, что доказывать что-либо бесполезно, и спешно покинул стационар.

Еще издали я увидел, что идет развод и, превозмогая боль, побежал к воротам, чтобы не остаться в зоне и не попасть за это, как прогульщик, вместо стационара на несколько суток в кондей. На ходу у меня разболталась портянка. Я вытащил ее из опорка и так, с портянкой в руке, вышел за ворота, успев как раз пристроиться к своей бригаде. Пока шли до аэродрома, боль в животе утихла. Осталось только сожаление, что не пришлось полежать в тепле на чистой простыне, да горькая обида, что меня посчитали обманщиком.

Любовь по-лагерному

Иногда по вечерам заходили в деревянный барак. Там было тепло, зэки сидели на нарах раздетыми, по-хозяйски используя свободное позднее время: чистили картошку, ушивались, на клочках бумаги сочиняли письма, в каждом из них прося кто ржаных сухарей, кто соленого сала. Электрического освещения в бараке не было, и все пользовались самодельными коптилками, смастеренными из консервных банок на один, два, три, даже на пять фитильков. Подвешенные чуть ли не у каждой вагонки, как лампадки, они плохо разгоняли темноту барака, но зато освещенное ими просторное помещение напоминало церковь с зажженными свечами. Каждый раз нехотя, с большим сожалением, даже с болью душевной мы покидали этот барак, возвращаясь в свою холодную палатку.

Приближалась зима. Жить дальше в палатке становилось гибельно. Ее крыша уже побелела от снега. Но тут, как говорится, наша молитва дошла до Бога: нас наконец нашли возможным перевести в барак. Жизнь наша ощутимо улучшилась. Мы отогрелись, повеселели и даже стали ежедневно умываться, становясь похожими на настоящих людей. Вот только воровство в бараке портило настроение. В первый же день, придя с работы, я обнаружил пропажу с нар моего одеяла. Заметное, оно выделялось бордовым цветом. Я пошел по бараку, вскоре обнаружил его и вернул себе по праву. Но так продолжалось постоянно. Каждый день, приходя с работы, я обнаруживал свои нары пустыми. Мне это надоело, и я перестал искать свое заметное одеяло. Даже как-то увидев его развешенным, я махнул рукой и не стал предъявлять прав на свою собственность. Вместо этого каждый раз перед сном я обходил барак и стаскивал с нар зазевавшихся обитателей казенные тяжелые, тканные, как половики, одеяла. Они все были одинаковые, так что в краже уличить меня не представлялось возможным. Одно из них я стелил себе вместо матраца, другим укрывался. И привык, уходя на работу, сознавать, что вечером на своем спальном месте ничего не обнаружу, кроме голых досок.

Я стал привыкать к лагерной жизни. И холод, и голод, и частые драки принимались как обыденные, обязательные. Я даже начал воспринимать все невзгоды с каким-то юмором, и, когда другие, старше меня, мужчины проявляли малодушие, поддаваясь унынию, порой граничащему с отчаянием, я иногда ловил себя на том, что, глядя на них, невольно улыбаюсь. Что это, жестокость, бессердечие? Видимо, я их просто не понимал, не будучи отягощен заботами о семье. У меня появилось даже короткое знакомство. Ее звали Лидой. Она была старше меня и сама подошла в какой-то промежуток между работой. Снег, выпавший накануне, пухлой шубкой укутал землю, комки которой, будто продырявив белый покров, чернели многочисленными кочками, создавая резкий цветовой контраст на фоне монотонного серого неба. Порывистый ветерок заставлял поеживаться, пронзая мою дырявую телогрейку. Выглядел я, наверное, довольно жалко в лагерном истрепанном одеянии. Но она заговорила со мной. Расспрашивала, кто я такой, откуда, по какой статье здесь. Посочувствовала, даже назвала хорошеньким и попросила подарить ей на память синий шерстяной пушистый шарфик - единственную сохранившуюся у меня вещь из дома, - в который я кутал шею за неимением воротника. Видимо, по моей кислой мимике Лида поняла, что мне жаль шарфика, и с видом, от которого я готов был тут же провалиться сквозь землю, отошла, окончательно добив меня брошенной через плечо улыбкой.

Весь остаток дня и вечер я ходил как оплеванный и в конце концов решил найти Лиду и вручить ей шарфик, ставший отныне показателем моей отъявленной скупости и того, что я маменькин сынок, неспособный оценить женское внимание и ласку.

Самым страшным преступлением в лагере, карающимся без малейшей пощады, являлось посещение мужчинами женских бараков и, соответственно, женщинами мужских. Записанное в правилах внутреннего распорядка просто как посещение чужих бараков, положение это надзорсоставом всех без исключения лагерей трактовалось гораздо шире и понималось ими как запрещение вообще встречаться лагерным особям разного пола где бы то ни было. Любовь безоговорочно каралась десятью сутками карцера без выхода на работу с суточной пайкой в 300 граммов хлеба с водой и миской баланды на обед.

И все-таки, несмотря на такую страшную кару, я решил найти Лиду. Мы пошли к женскому бараку вместе с Алексеем. До отбоя оставался еще с час времени. Было совсем темно. Как тати в ночи, подкрались мы к женскому бараку. И тут неожиданно перед нами выросла крупная фигура начальника Культурно-воспитательной части. Мы узнали его по кожаному пальто, в котором он всегда ходил, и меховой шапке.

- Куда? К бабам захотели? - зарычал он на нас, добавив нелестное слово в наш адрес.

Мы что-то промемекали в свое оправдание, стараясь убедить начальника, что он нас неправильно понял. В ответ он разразился бранью и для большей убедительности дал Алексею пинка. Мы же остались довольны, что этим дело и кончилось, и несолоно хлебавши вернулись в свой барак.

Наше место в бараке было в самом дальнем и темном углу. Я уже засыпал, когда вдруг услышал над собой на верхнем ярусе нар приглушенный женский голос и тут же мужской. Я толкнул Алексея:

- Кто это?

- Да она, Лида, бригадир женской бригады.

Нары поскрипывали, я не мог спать. Потом мужчина спустился вниз, вместо него наверх полез другой. И опять приглушенные голоса. Барак спал, посвистывало многолюдное дыхание, колыхались язычки пламени коптилок. В нашем углу покачивались со стоном нары.

Земляк

Шел декабрь. Позади остался первый год моего заключения. Снег скрыл асфальтовую полосу построенного аэродрома. Поседевший лес угрюмо взирал на изуродованную нами природу. Нам ничего не было жалко, разве только каждому самого себя. Мы смотрели в свое будущее, как в пустоту, ежедневно отсчитывая отбытые дни. Каждый день как упавшая капля.

В один из вечеров Алексей принес новость: с нами в бараке живет наш земляк. Оказалось, что это Павел Федорович Бахарев, бригадир деревообрабатывающей мастерской, которая имелась при лагере. Его, лейтенанта интендантской службы, арестовали по 58-й статье, отозвав с фронта. До войны он жил сначала в Павлове, потом в Горьком. Работал в страховой инспекции. Поговорив с нами, он обещал попросить начальство перевести нас в свою бригаду. Это было бы как нельзя кстати - работать под крышей: зима еще впереди. Мы расстались перед сном довольные. Однако случилось так, что мы не увиделись. Буквально на следующий день нас с Алексеем выдернули в дальний этап.

Народная мудрость гласит: гора с горой не сходится, а человек… В 1955 году, третьем после возвращения из заключения, я работал начальником ремонтно-строительного цеха Павловской металлообрабатывающей артели имени Кирова. Цех наш располагался за оврагом, позади основной площадки предприятия. Здесь же размещалась и конюшня: лошади в то время являлись основным видом внутризаводского транспорта. Тут я и познакомился с заведующим этим хозяйством. Хотя разница в наших годах была значительная, моя нужда в транспортных средствах да и вообще что-то общее во взглядах на жизнь, в оценке происходящего вокруг сблизили нас. Мы относились друг к другу с почтительным уважением. А как-то он подошел ко мне и неожиданно спросил:

- А вы в сорок четвертом в Монине были?

- Нет, - ответил я, поняв, о чем он говорит, - я был в Медвежьих озерах.

- Совершенно верно, - согласился он. - Только вас оттуда отправили несколько раньше неизвестно куда, а нас в Монино.

Я признал, что, действительно, все так, видимо, и происходило, не понимая, к чему он клонит.

- А помните, - спросил он, - вечерний разговор в бараке о переходе в столярную мастерскую? Вот я и есть тот бригадир Бахарев.

Мы вторично познакомились, меня только удивило: как мог он меня узнать, когда я совершенно забыл его? Оказывается, будучи в Метартельсоюзе - нашей вышестоящей организации, - он услышал обо мне как о бывшем узнике, а случайно запомнившаяся деталь из нашего разговора, что мать моя - педагог, натолкнула его на догадку.

С тех пор мы с ним не расставались. Когда меня направили главным инженером в Павловское ремстройуправление, я пригласил его начальником по транспорту. Через семь лет, когда я возглавил сельское строительство района, он работал у меня прорабом. Мы очень дружили. Случилось так, что и жили друг от друга недалеко, и дружба наша перешла нашим семьям. Ему исполнилось шестьдесят два года, когда мне пришлось проводить его в последний путь на Павловский погост.

Глава 14
Дальний этап

И все началось сначала: Красная Пресня, пересыльная тюрьма на ней. Бани, прожарки, шмоны, из них последний - генеральный. В холодной комнате мне велели раздеться догола. Я видел, как два вертухая тщательно, сантиметр за сантиметром, прощупывали мои вещи. И все-таки я оказался хитрее. В ухо хорьковой шапки-ушанки, которую мне передала посетившая меня по дороге военврач, временно жившая в нашем доме и направлявшаяся по новому назначению, я заложил лезвие безопасной бритвы. Шапка старая, ее сшили отцу из пойманных им рыжих хорьков, повадившихся в наш курятник. От времени мех ее высох и стал жестким и гибким, как пергамент. И лезвие в нем не прощупалось.

После осмотра вещей приступили ко мне:

- Покажи руки, подними, повернись, нагнись.

В результате этой гимнастики ничего не было найдено, да я и не додумался бы что-то спрятать в то место, куда они тщательно заглядывали.

Потом последняя сутолока в коридоре, выдача теплого рванья тем, кто показался одетым ненадежно. Моей телогрейки и стареньких, но крепких стеганых брюк оказалось достаточно.

Как и всегда этапники, мы не знали, куда нас передислоцируют. Только погрузившись в вагоны-теплушки, догадались, что далеко.

Стояли рождественские морозы градусов в тридцать. В теплушке, совершенно не оправдывающей своего названия, так как это просто двухосный товарный, или скотский, вагон, было холодно, как в сарае. Правда, посредине вагона стояла печка-буржуйка заводского изготовления, но топлива нет, и она застыла, как булыжник; вместо тепла от нее шел холод. Пятьдесят человек в вагоне. Мы прыгали, притопывая, обхлопывая себя руками, стараясь не замерзнуть. Пар от дыхания инеем оседал на стенах и потолке. Противоположная от входа дверь раздвинута, и в просвет просунут согнутый лотком лист железа. Это наш туалет, этапная параша. Широкая щель выше лотка кое-как заткнута тряпьем. Сквозь парашу сифонит мороз. Несколько досок с одной стороны вагона, видимо, были предназначены выполнять функцию нар, но для этого их было недостаточно. Пессимисты не выдерживали:

- Дадим мы тут дубаря.

В вагоне стоял сдержанный гул от наших движений. Старались острить:

- И сколько мы так пропляшем?

Гадали, куда нас повезут.

- В Крым, конечно. Его же после освобождения заселять надо.

Настроенные на более минорный тон не соглашались:

- Воркута нам улыбается.

Последний прогноз оказался более реальным.

Первую заботу о себе мы почувствовали, когда в спустившихся сумерках в вагоне вдруг вспыхнул свет. Показалось даже, что от единственной лампочки стало вроде теплее. Потом мы услышали шум у соседнего вагона, а вскоре и дверь нашего настежь расхлебянили.

- Принимай!

Нам бросили несколько поленьев, подали ведрами уголь, и дверь снова захлопнулась. Топливо - это жизнь.

Зэки очень дотошный и находчивый народ. Только они могут без ножа нащепать из полена лучину, без спичек и огнива высечь огонь. Топором послужила та же ножка от печки, которую, оказалось, можно вынуть, если саму печку несколько приподнять. А добыть огонь, будучи одетыми в ватные телогрейки и штаны, проблемы не составляло. Ватный валик, быстро раскатываемый туда-сюда по полу ботинком, сразу дает специфический запах тлеющей ваты. Валик осторожно разрывается, показывается дымок, несколько дуновений, и ватка закраснелась - это уже огонь.

Огонь в буржуйке загудел, как музыка. Вокруг трубы на потолке стало расползаться сырое пятно - таял иней, таяли наши души, как будто мы и на самом деле оказались в Крыму.

Сначала все лезли к печке, тянули к ней красные, иззябшие до боли руки. Постепенно тепло пошло по вагону вширь, и нас, уставших от прыганья в течение нескольких часов и продрогших, потянуло в сон. Стараясь устроиться поближе к печке, мы укладывались на промерзший пол.

Я проснулся ночью. Было тихо, все спали. Шуршало дыхание, печка дышала, раскалившаяся докрасна. Вагон подрагивал, колеса редко ударялись на стыках. Мы поехали.

Пошли длительные дни этапа. По солнцу мы определили, что нас везут на восток. Значит, в Сибирь. С какой-то жутью воспринималось это слово, заклейменное многовековой печатью ссылок, каторжных работ, рваных ноздрей, кандальным перезвоном. Но, уезжая из Щелкова, опять надеялись на хороший лагерь, утешали себя:

- Хуже не будет.

Мы спали вповалку, в два слоя: на пятьдесят человек места не хватало. Когда спишь внизу, хотя один бок и примерзает к полу, но все равно очень тепло, только тяжело от навалившихся на тебя тел. В конце концов не выдерживаешь эту тяжесть, придавленные члены немеют, и поневоле начинаешь продираться из плотной людской массы. Наверху легко, но пронизывает холод, особенно если не сумел устроиться поближе к печке.

В вагонах ни подъема, ни отбоя. Трудно сказать, почему мы поднимаемся, то ли выспались, то ли не можем больше спать от холода. Даже раскаленная наша буржуйка плохо противостоит наружным морозам. Целыми днями мы на ногах, топчемся до изнеможения. В маленькие зарешеченные окошечки под потолком заглядывает солнце. Теплушка раскачивается, сотрясается, из-за чего тряпки, которыми заткнута щель над парашей, вылетают иногда наружу, и мороз оттуда врывается к нам на ходу поезда, как через вентиляционную трубу.

Иногда состав ненадолго останавливается, мы пропускаем встречный поезд. Это тоже событие. Когда день за днем находишься в закрытой клетке, в камере ли, в пересыльном ли вагоне, и неизменность окружающего уже не дает пищи для размышления, когда разум тупеет, не имея материала для восприятия, то обостряется слух, как у слепых, и он ловит что-то потустороннее, пусть слабо, но все же нарушающее привычное однообразие. Когда наш поезд останавливается, звуковые импульсы встречного слышатся издалека. С каждой секундой они проясняются, усиливаются. По ним можно определить тип локомотива, ФД это или ИС. И почему-то радостно ловить эти приближающиеся звуки. Наверное, потому, что они напоминают о другой жизни, которая несется вот тут, рядом, невидимая нам, но в которую так нестерпимо хочется вернуться и до которой впереди еще восемь лет десять месяцев и двадцать шесть дней.

Поезд грохочет за стенами нашей теплушки. Потом грохот обрывается, тает, и я, словно проснувшись, снова окунаюсь в холодный, грязный, озлобленный, изолированный мирок арестантской теплушки, с какой-то свежей болью, будто только что прозрев, ощущая всю тяжесть, беспомощность и бесконечность своего страшного сегодня и непредсказуемого на завтра положения.

Без гудка, без какого-либо сигнала, при полнейшем нашем неучастии, как будто нас вовсе нет, наш поезд, громыхнув сцеплениями, трогается с места. И снова качаются стенки вагона, стучат колеса, оживает холод.

Назад Дальше