Александр Твардовский - Андрей Турков 19 стр.


"Напечатать эту вещь, - заключал Твардовский, - …означало бы новый этап в литературе, возвращение ей подлинного значения правдивого свидетельства о жизни, - означало бы огромный поворот во всей нашей - зашедшей бог весть в какие дебри лжи, условности и дубовой преднамеренности литературе. Но вряд ли это мыслимо".

Узнав же об изъятии книги "органами" (отобран был и данный поэту и хранившийся в сейфе "Нового мира" экземпляр), Александр Трифонович записал: "…в сущности это арест души без тела. Но что такое тело без души?" (Оно прожило - прожило?! - еще только три года; Василию Семеновичу не было и шестидесяти, когда он умер.)

Чуть ли не в полночь, по воспоминаниям Липкина, Твардовский приехал к Гроссману - сказать, что роман гениален. Мучителен был ночной разговор, трудно было жить дальше.

"Вся вещь - она как бы вырвавшийся однажды предельно доверительный разговор с близким тебе человеком, с которым говоришь начистоту и под большим влиянием минуты, ничего не прощая своему времени, ставя ему каждое лыко в строку, - говорится в рабочей тетради поэта, - разговор сладостный, но после которого бывает (на другой день) как-то неловко, и надо жить, и живешь, и поступаешь не по программе этого разговора, совершенно немыслимой в реальной жизни".

Тем не менее "Жизнь и судьба", участь ее и самого автора ("задушили в подворотне", как сказал он сам), бесспорно, сыграли большую роль в "самоизменении" поэта (примечательно, что он вновь вернулся в эту пору к злополучному, опальному "загробному" "Тёркину").

Наученный трагическим гроссмановским опытом, Твардовский совершил все возможное (если не невозможное), чтобы подобного не повторилось, когда на его редакторский стол легла еще одна, казалось, обреченная повесть - о буднях заключенного под номером "Щ-854" (так она первоначально и называлась).

"Сильнейшее впечатление последних дней - рукопись А. Рязанского…" - сказано в рабочей тетради 12 декабря 1961 года.

В истории русской литературы немало примеров - мало сказать: доброжелательного, - трогательного отношения известных писателей к новичкам. Вспомним хотя бы, как прочитав "Бедных людей" порывисто устремились к Достоевскому Григорович и Некрасов. И все же то, как встретил автора "Щ-854" Твардовский, вряд ли с чем-нибудь сравнимо по восторгу, открытости, самоотверженной готовности прорвать, казалось бы, неприступную, глубоко эшелонированную, говоря военными терминами, оборону противников жизненной правды в искусстве, тем более такой жестокой, какой она представала у "дебютанта".

Как Твардовский потом рассказывал, - писал Александр Солженицын (он же А. Рязанский): "…он вечером лег в кровать и взял рукопись. Однако после двух-трех страниц решил, что лежа не почитаешь. Встал, оделся. Домашние его уже спали, а он всю ночь, перемежая с чаем на кухне, читал рассказ - первый раз, потом и второй… Так прошла ночь, пошли часы по-крестьянски утренние, но для литераторов еще ночные, и приходилось ждать еще. Уже Твардовский и не ложился. Он звонил Кондратовичу и велел узнать у Берзер (сотрудницы отдела прозы, от которой получил рукопись. - А. Т-в): кто же автор и где он" (Солженицын А. И. Бодался теленок с дубом).

Потом при их первой встрече, продолжает писатель, Твардовский "очень старался сдерживаться и вести себя солидно, но это ему мало удавалось: он все больше сиял. Сейчас был один из самых счастливых его моментов, именинником за столом был не я - он".

Твардовский не только делился своей радостью с близкими людьми и ревниво оценивал читавших (по его предложению) рукопись по их реакции: если Сурков тут же перевел разговор на воспоминания о собственном пребывании в 1920 году в эстонском плену, то Чуковский, получив повесть вечером, утром принес восторженный отзыв; восхищен был и Маршак.

"Кто из вельмож советской литературы до Твардовского или кроме Твардовского, - продолжал Солженицын, - захотел бы и одерзел бы такую разрушительную повестушку предложить наверх?" А тот обратился к Хрущеву, утверждая в сопроводительном письмеце: "Речь идет о поразительно талантливой повести А. Солженицына "Один день Ивана Денисовича" (так он ее переименовал. - А. Т-в). Имя этого автора до сих пор никому не было известно, но завтра может стать одним из замечательных имен нашей литературы".

Хрущев заметно старел и, когда Лебедеву приходилось ему что-нибудь долго читать, порой задремывал. Но на этот раз, когда чтение присланной повести пришлось прервать, на следующее утро отодвинул все дела и потребовал: дальше!

"Было все так же темно в небе, с которого лагерные фонари согнали звезды…" - И казалось, в описанных в повести истощенных, голодных, иззябшихся людях тоже все должно было поблекнуть, исчезнуть, смениться тупым равнодушием и вечным страхом ("только и высматривай, чтоб на горло тебе не кинулись…" - овчарки ли, охрана, а то и свой брат, вконец озверевший зэк!). Ан, оказывается, не превратилась в пепел душа Шухова, знавшего и войну, и плен, и "родимый" лагерь, - как только сохранил он и доброту, и совесть! И вовсе уж удивительно: все лишения никак его отучить не могут: "всякую вещь и всякий труд жалеет… чтоб зря не гинули"! И мастер первостатейный. "Ну как тебя на свободу отпускать?" - шутит, любуясь его работой, бригадир.

А говорит как! Даже прервал лебедевскую ровную речь Никита Сергеевич: как, как? И тот повторил: ""Волчье солнышко" - так у Шухова в краю (вологодском, бедном - но только не на меткое словцо! - А. Т-в) ино месяц зовут". Запомнилось Хрущеву, не раз поминал потом!

Не на шутку был взволнован, зашедших к нему Ворошилова с Микояном тоже слушать заставил и, уже сам читая особенно поразившие места, посматривал: их-то, "коллег", проняло ли?!

Шестнадцатого сентября 1962 года Твардовский записал, ликуя: "Солженицын… одобрен Никитой Сергеевичем. Вчера после телефонного разговора с Лебедевым, который был ясен прислушивавшейся к нему Марии Илларионовне, я даже кинулся обнять ее и поцеловать и заплакал… Счастье".

У редакции запросили двадцать экземпляров повести для членов президиума ЦК, и спешно вычитывавшие текст корректоры диву давались: неужели это будет печататься?!

Увы, счастье было омрачено надвигавшейся огромной утратой: от страшной болезни сгорал Эммануил Казакевич (аукнулся, аукнулся пятилетней давности разгром и запрещение "Литературной Москвы", душой и "мотором" которой был Эммануил Генрихович!).

Твардовский кинулся на помощь другу и делал все, что мог.

"Он часто навещал больного, - писала впоследствии Маргарита Алигер, - полный, как и все мы, боли за него, тревоги и надежды… И очень хотелось ему делиться своими радостями и заботами с Казакевичем, но в больницу его уже не пускали.

- Так вы все подробно ему рассказывайте. Непременно рассказывайте, - всякий раз напутствовал он меня, прощаясь.

И я, разумеется, сразу же все подробно пересказывала совсем обессилевшему Казакевичу. Он слушал меня взволнованно и радостно, насколько это возможно для умирающего человека, и даже в глазах его, полных боли и страдания, появлялось какое-то оживление, искорка гаснущего интереса к главному делу его жизни".

Воспоминания Алигер "Тропинка во ржи" печатались в 1980 году, когда имя Солженицына было уже под запретом, и далеко не все читатели понимали, о чем именно просил Александр Трифонович непременно и подробно рассказать умиравшему другу и чем тот был так взволнован и обрадован в свои последние дни (Казакевич умер 22 сентября 1962 года). Речь шла о повести Солженицына…

"Проводили, - сказано в рабочей тетради. - Наверно, только смерть и похороны Фадеева были для меня таким приближением, примеркой всего этого, перенесением на себя. М. Алигер заметила об ораторах (на гражданской панихиде. - А. Т-в): никак не видно, чтобы они допускали все это в отношении себя. Такой защищенностью моя природа не обладает. И все, все это я видел еще и его глазами - зоркими, умными и озорными".

Появление солженицынской повести в ноябрьской книжке журнала за 1962 год стало событием - и не только в литературе. Номер расхватывали в киосках, на проходившем пленуме ЦК, осаждали просьбами редакцию…

"Нужно же мне, чтобы я, кроме привычных и изнурительных самобичеваний, мог быть немного доволен собой, доведением дела до конца, преодолением всего того, что всем без исключения вокруг меня представлялось просто невероятным", - удовлетворенно записывал Твардовский.

Не удивительно, что новомирцы некоторое время испытывали эйфорию. "И как казалось, что за этим "прорывом" все пойдет куда как хорошо, легко и радостно", - вспоминал Александр Трифонович спустя несколько месяцев (10 апреля 1963 года).

В журнале на лаврах отнюдь не почивали, а стремились бросить в "прорыв" всё новые силы. В декабрьской книжке был помещен очерк Александра Яшина "Вологодская свадьба" - про трудный быт деревни. В следующих появились "Матренин двор" Солженицына, рассказы В. Войновича и В. Шукшина, а также повесть К. Воробьева "Мы убиты под Москвой", два года мыкавшаяся по другим редакциям (когда вызванный в Москву Твардовским автор услыхал от него, что сказал "несколько новых слов о войне" и что повесть решено печатать в ближайших номерах, то, по его собственным словам, "позорно оконфузился… заплакал, стыдясь и пытаясь спрятать глаза…").

Популярность "Нового мира" стремительно росла "…Было много сочувственных записок, - записывал в дневнике недавно ставший членом редколлегии В. Лакшин, - к нам подходили, жали руки. Говорили: "Новый мир" - это наша жизнь, каждый номер журнала - радость. Держитесь".

Держаться действительно приходилось. Уже к новому, 1963 году от эйфории следа не осталось. По-еле посещения художественной выставки в московском Манеже науськанный своим аппаратным окружением Хрущев разразился форменной бранью не только по адресу живописцев и скульпторов, но грубо обругал напечатанные в "Новом мире" очерк Виктора Некрасова "По обе стороны океана" (1962. № 11, 12) и начало мемуаров Ильи Эренбурга "Люди, годы, жизнь". "То - Солженицына, то - нечто противоположное", - горестно резюмировал Твардовский.

"Известия", возглавляемые А. Аджубеем, немедленно открыли огонь не только по В. Некрасову, развязно окрещенному в газете "туристом с тросточкой", который не увидел "социальных контрастов и классовых противоречий американской жизни", но и по Яшину, перепечатав заметку из вологодской газеты: "Автор записок копается во всем плохом, что есть в нашем районе, и объединяет это плохое в одно целое", и т. п. Поместить же в журнале письма читателей, которые были иного мнения, в ЦК не разрешили…

Атаки были активно продолжены на новой, мартовской "встрече с творческой интеллигенцией", как патетически именовались эти судилища. Хрущев вновь ополчился на Некрасова с Эренбургом: "И это пишет советский писатель в советском журнале!" А молодым поэтам ставил в пример… Грибачева, у которого "меткий глаз и который точно, без промаха бьет по идейным врагам".

Особую тревогу автора "Тёркина на том свете" вызвали слова сановного оратора о сатире, которой, дескать, надо уметь пользоваться: "Правильно поступают матери, которые не дают острых вещей детям, пока они не научатся пользоваться острыми вещами".

"…Если уж постановка "Горя от ума" несвоевременна, то чего же тут ждать", - думал Твардовский, как раз завершавший "отделочные работы" в своей "острой вещи".

Распоясалась и услужливая пресса. Комсомольский "вождь" С. Павлов писал, что от произведений, "с какой-то совершенно необъяснимой последовательностью" публикуемых в "Новом мире", "несет таким пессимизмом, затхлостью, безысходностью, что у человека непосвященного, не знающего нашей жизни, могут, чего доброго, мозги стать набекрень".

Вновь, как и в 1953–1954 годах, заговорили о некоей "порочной линии" журнала. Еще в конце января Лакшин записывал, что слухи, будто Твардовского снимают, распространяются "трижды на дню". После павловской статьи "Нью-Йорк таймс" сообщала, будто на его место уже назначен Ермилов.

"В голову не могло прийти, что вспучатся такие хляби земные и небесные…" - поражался Александр Трифонович, побывав на апрельском писательском пленуме, где Софронов вопиял, что эренбурговские воспоминания "нельзя читать без возмущения", а другие "автоматчики", рангом пониже, гневно вопрошали, "до каких пор у нас" будет существовать журнал "с такой позицией", где главный редактор "позволяет себе" одно за другим печатать идейно-порочные произведения.

"Обвиняемый" все это, по его словам, "высидел, удержался от какой-либо формы ответа на огонь, как иная батарея не отвечает на огонь по ней по необходимости…". Всего лишь расхохотался однажды после чересчур уж забористого выступления - да так, что и в зале рассмеялись.

Он и в ЦК, придя на очередное совещание, насмешливо заявил, что знает, зачем оно собрано, и рассказал председательствовавшему, как Ольга Берггольц несколько лет назад в аналогичной ситуации напомнила концовку тургеневского рассказа "Певцы":

"- Антропка! Антропка-а-а!.. Иди сюда…

- Заче-е-ем?

- А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-т…"

Эти экзекуции приняли столь скандальный характер и вызвали такую бурную реакцию в зарубежной печати, что "тятям" самим пришлось дать задний ход и обратиться за помощью… к "Антропке".

ЦК и МИД поручили Твардовскому, как ни в чем не бывало, дать интервью известному американскому журналисту Генри Шапиро.

После своего рода, по выражению поэта, игры в жмурки - и с начальством, и с Шапиро, который тоже был не лыком шит, - сказанное Твардовским было напечатано в "Правде" (14 мая 1963 года).

Несмотря на несколько вынужденных "контрпропагандистских", как тогда выражались, пассажей (в советской литературе нет разделения на либералов и консерваторов, а в молодой поэзии - некоей оппозиции "отцам"), в интервью было заметно акцентировано "непреходящее значение правды в искусстве", говорилось о знаменательности появления солженицынской повести, о том, что "немалая роль должна принадлежать нашей сатире". Были также положительно охарактеризованы в особенности близкие "Новому миру" авторы, а некоторые их произведения, подвергшиеся самой разнузданной критике, прямо взяты под защиту, как, например, "отличный, полный поэзии" очерк Яшина "Вологодская свадьба".

В этой обстановке некоторого "отбоя" (как бы в дополнение к интервью, в "Правде" была опубликована и довольно примирительная и умеренная по тону передовая статья) поэт отправил свою "острую вещь" на самый "верх", вновь прибегнув к посредничеству Лебедева и "ослушавшись" осторожного Маршака, стращавшего: "Если хочешь взойти на костер - тогда неси".

Мария Илларионовна подтрунивала над мужем, напоминая об отношениях Пушкина с Николаем I: "Это что же, Саша, вроде "я сам буду твоим цензором?""

Нынешний "цензор" не только дал разрешение на публикацию поэмы, но даже (по подсказке Лебедева?) предложил автору прочесть ее на приеме в честь участников конференции Европейского сообщества писателей, а сервильные "Известия", только что всячески шпынявшие "Новый мир", поторопились с публикацией.

"Появление ее даже подготовленным к этому людям представляется невероятным, исключительным, не укладывающимся ни в какой ряд после совещаний и пленума, - записывал Твардовский в этот день, 18 августа 1963 года. - Третьего дня В. Некрасов исключен из партии одним из киевских райкомов".

В дружеском же кругу признавался: "Вот погружусь в какие-то мелочи, дела, заботы, а потом готов ущипнуть себя (не сон ли? - А. Т-в): "Тёркин"-то напечатан!"

Впрочем, вскоре выяснилось, что "тот свет" в долгу не остался. Медлила подписывать в печать отдельное издание поэмы цензура, оскорбленная тем, что ее впервые, как говорится, вывели за ушко да на солнышко да еще отнюдь не в авантажном виде:

От иных (дураков. - А. Т-в) запросишь чуру -
И в отставку не хотят.
Тех, как водится, в цензуру -
На повышенный оклад.

А уж с этой работенки
Дальше некуда спешить…

"Цензор С. П. Оветисян, - записывал Александр Трифонович, - … слезно просил меня опустить "одно слово", в то же время держа "на разрешении вопроса" "Театр<альный> роман" Булгакова по соображениям, глупым до дикости. Трудно еще представить, во что мне, журналу обойдется это словечко. Но уж получили! "Над нами же все будут смеяться"".

"…Период неполного торжества, - констатировал автор недели три спустя (6 сентября 1963 года), - как будто она (поэма. - А. Т-в) опубликована только по недоразумению или недосмотру, или же так, в виде опыта, и ей еще нужно "легализоваться". Похоже, что если и не позволено на нее обрушиваться критике, то только из соображений (неписаных) приглушения ее. Это "сверху", и это очевидно и недвусмысленно. Молчание газет, торможение с изданием…"

Зато возглавлявшийся, пожалуй, самым откровенным и рьяным из "автоматчиков" Всеволодом Кочетовым журнал "Октябрь" вполне оперативно, уже в сентябрьском номере поместил статью, громко озаглавленную "Тёркин против Тёркина" и не скрывавшую намерения всячески скомпрометировать, осудить, уничтожить "неудачную" поэму.

"Ну нет, куда уж этому новому "Тёркину с того света" против прежнего! - развязно возглашал критик Д. Стариков. - Произведение, вроде бы самым непосредственным образом связанное с его (поэта. - А. Т-в) прежним творчеством… в наибольшей степени, чем что-либо иное, сделанное Твардовским, противоречит живому направлению и сущности его таланта, оспаривает неоспоримое в нем и, прежде всего, конечно, "Книгу про бойца".

…Главное, что жажда героя жить, тоска по жизненным благам, оставленным "на этом свете", пока и поскольку они в поэме не соотнесены… с общенародной жизнью и борьбой, оказались замкнутыми в кругу сугубо индивидуальных ощущений "человека вообще" со своей смертью".

Не больно ладно сказано (что это за "сугубо индивидуальные ощущения человека со своей смертью"?!), но автору лишь бы подключиться к развернутой тогда борьбе с так называемым абстрактным гуманизмом!

"В высшей степени характерно, - продолжает Д. Стариков в том же прокурорском тоне, - что жизненный опыт нового Тёркина в отличие от героя "Книги про бойца" не выходит за пределы чисто практической сметки, не поднимается до политических категорий: мир делится в его представлении на "живых" и "мертвых", на "умных" и "дураков"", - и как приговор, то бишь окончательный вывод: - "…Сатирический пафос ее (поэмы. - А. Т-в) носит явно односторонний характер".

И пожалуй, можно с этим согласиться, вспомнив слова Твардовского, что пафос его произведения - суд народа над бюрократией и аппаратчиной! Что поделать, если критик явно на стороне живучих "мертвецов" и… (умолкаю в надежде, что недостающее слово читатель добавит сам!).

Высказывалось мнение, будто автор "Тёркина на том свете" несколько преувеличил опасность непонимания условности поэмы. Но, читая эту статью, думалось, что поэт как в воду глядел.

В "Книге про бойца" есть глава "Тёркин - Тёркин" - о встрече героя со своим, тоже отличившимся на фронте, однофамильцем. Они-то друг с другом поладили:
Молвит Тёркин:
- Сделай милость,
Будь ты Тёркин насовсем.
И пускай однофамилец
Буду я…
А тот:
- Зачем?..

Назад Дальше