Достоинство книги К. Серебрякова и в том, что автор постоянно присутствует в ней, а следовательно, постигает существо творчества писателя на уровне ответственной темы.
Читаешь книгу и ловишь себя на мысли: у автора есть ощущение своеобычности, а может быть, даже новизны работы писательницы - не первый год он знает человека, о котором пишет, а не перестает открывать в нем новое. Точно речь идет о стране, которую предстоит познать, о дорогах, которые предстоит пройти. И как это бывает, когда речь идет о путешествии в сокровенное, каждое новое наблюдение дарит тебе радость открытия неведомого, каждая дорога - свой мир, пусть небольшой, но новый. Мир музыки: "Кроме своих детей, музыки и цветов, я люблю еще Вас, милая. Вы, Ваши письма... - писал Мариэтте Сергеевне Рахманинов. - Вы умная, интересная и не крайняя". Мир необычного чтения: "Самому вам разве не кажется вместо книги, где синтаксис превращается в пунктир, смысл остается за пределами фраз, логика заменяется кадрами случайных ассоциаций, вдруг засесть за чтение старого "Робинзона Крузо" и получить от него полное удовольствие? Я, например, с наслаждением читаю старые романы конца XIX века, русские и английские... Они - умные собеседники, и с ними и себя не чувствуешь олухом царя небесного..." Мир путешествий, которые не просто радуют глаз, а дарят наблюдения, мысль. Больше Шагинян никто не ездил, в частности - по Советской стране. Мир переписки: в архиве Шагинян письма великих современников века - Блок и Роллан, Рахманинов, Крупская... И вновь хочется обратиться к переписке с Рахманиновым - в ней ость нечто такое, что определяет отношение Шагинян к этой форме человеческого общения: "Я писала ему, вероятно, обо всем, чем жило и дышало тогдашнее русское общество... с одной-единственной, поглощавшей все мое отношение к нему мыслью: дать Рахманинову пережить и понять историческую нужность его музыки..."
Да, каждая дорога - своеобычный мир, а все они вместе создают впечатление завидного богатства человека, которое тем более велико, что позволяет нам установить преемственность между культурой дня сегодняшнего и вчерашнего. Самое удивительное, что речь ведь идет об усилиях одного человека, всего лишь одного человека.
Необыкновенно интересны страницы, где дана картина рабочих будней Шагинян. Наш взгляд неотступно следует за автором: рабочий кабинет Шагинян, письменный стол, нехитрые, но исполненные завидного постоянства, по слову автора, "орудия труда" - школьные фиолетовые чернила, старая ученическая ручка, стальные перья (однажды узнав, что Ленин любит писать английскими перьями и просил близких прислать их ему, Шагинян воскликнула: "Зарубите себе на носу: Ленин имел свои любимые перья!"). Работа с утра, натощак, - чашечка кофе не в счет. Шагинян пишет только утром, при этом не более трех часов, все остальное время отдает чтению, обязательно с конспектированием, записями в дневнике, ответам на письма читателей. И еще одно: прогулка, вернее, энергичная ходьба в нарастающем темпе: десять - пятнадцать километров в день. Как ни увлекателен процесс работы, он не может служить самоцелью. Не он дарит писательнице удовлетворение, а содержание труда, его благородное предназначение.
- У меня правило: если то, что я написала, при чтении в наборе ничего нового не дает мне самой, не учит меня чему-то, чего я еще не знала, - значит, дрянь работа, никуда не годится и нечего ее жалеть. Собственное дело должно быть так сделано, чтобы оно обогащало и двигало тебя самое. И это всегда бывает, когда работа творческая...
Хотел бы закончить страничкой собственных воспоминаний.
Мне как-то посчастливилось выступать вместе с Мариэттой Сергеевной на встрече со старыми большевиками в Музее Революции - рядом со мной сидела Маргарита Васильевна Фофанова.
Речь зашла о петроградском лете семнадцатого года, необыкновенной поре в истории революции, отмеченной собиранием сил, призванных совершить Октябрь. Помнится, Фофанова сказала, что революция способствовала формированию государственных людей новой России в разных областях жизни, не было бы революции, вряд ли мы узнали бы о таком количестве людей действительно крупных. По словам Фофановой, это тот самый случай, (когда масштабы и значимость события оказывают влияние на рост людей, а люди в свою очередь возвеличивают событие. Хорошо помню, что прямо соотнес эти слова с Мариэттой Сергеевной, которая в этот день с редким воодушевлением и страстью говорила о своей работе над книгой "Четыре урока у Ленина". В самом деле, Шагинян заявила о себе как о литераторе задолго до революции, но именно революция сформировала ее сознание, интеллект, а следовательно, талант. Для Шагинян это было тем более благодатно, что подготовило к тому большому, что суждено было ей совершить в жизни как писателю: я говорю об ее книгах, посвященных Левину, и прежде всего самой значительной из них - "Четыре урока у Ленина", книге, чье влияние на умы и сердца наших читателей, смею думать, всегда будет велико.
Революция, ее многосложное бытие, ее философия, все то, что лежит в ее глубинах, подготовили Шагинян к восприятию Ленина. И книга Шагинян отразила многообразие содержания, воспринятого писательницей у революции, - рассказ о Ленине нерасторжим с рассказом о величии его дела, ставшего известным миру под именем Октября.
Как мне представляется, книга, которую написал К. Б. Серебряков, будет жить - она помогает постичь все созданное Шагинян. Однако, как ни содержательна эта книга, это всего лишь начало большой и благодарной работы, которую ждет от автора читатель, - работы и литературоведческой, и критической, и, разумеется, художнической, отмеченной тем же текстом на титуле: "Уроки жизни. Штрихи к портрету Мариэтты Шагинян и беседы с ней".
Пусть нам будет разрешено закончить тем, с чего мы начали: если уроки жизни Шагинян собрать воедино, это, конечно, великий пример того, как в итоге труда, всей своей сутью новаторского и подвижнического, складывалась личность писателя. Наверно, понятие личности писателя немыслимо без восприятия ее читателями. Однако для читателей это понятие тем больше, чем полнее в писателе соединились его жизнь и его книги. Мариэтта Сергеевна прошла путь, который может быть взят за образец.
СИМОНОВ
Хорошо помню: декабрьская победа заметно изменила редакционный быт. Даже не столько внешние черты этого быта, сколько сам дух нашей жизни. Вдруг явился интерес к проблемам общим, которыми не очень-то была увлечена до этого редакционная братия. Ну, например, что есть стратегическая инициатива или направление главного удара? И не только это: что есть военный писатель, если взглянуть на него в перспективе исторической?
В декабре сорок первого редакция переехала в здание "Правды", что позволило перевести весь состав на казарменное положение. В длинных коридорах, больше похожих на коридоры гостиницы, чем редакции, у каждого была своя комната. Далеко за двенадцать, когда последние полосы газеты были подписаны, наступало время тех, кого редакционная молва нарекла "совами". Под аккомпанемент зениток, в котором угадывались свои могучие вздохи, свой ритм, ладилась беседа. Повод все тот же: что есть военный писатель?
Посреди стола, рядом с алюминиевым чайником, только что снятым с электрической плитки, и невеликой горкой трофейного итальянского сыра лежит раскрытая книга. Это толстовские "Севастопольские рассказы" - все ответы на вопрос о военном писателе в этой книге. Время от времени в пылу спора книга раскрывается в самом неожиданном месте, и толстовское слово звучит в редакционной келье, задуваемое вихревым гудением зениток сорок первого года.
- "...Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский..."
На какой-то миг голоса за столом затихают. С каждым артиллерийским ударом вминается вощеная бумага, которой задраены окна, - звук такой, будто бы где-то рядом тяжко дышит больной, которому недостает воздуха.
- "Хочу писать войну в настоящем ее выражения - в крови, в страданиях, в смерти..."
Книга закрыта, - чтобы возобновился разговор, необходима пауза, значительная.
- Наверно, главное - не убояться смерти и крови - в этом и есть то, что Толстой назвал настоящим выражением войны?
- Именно - не убояться.
Вихревые вздохи зениток точно смолкли, недвижима вощеная бумага в окне, и точно прервалось тяжкое дыхание...
По армейскому образцу редакция незримо разделена надвое: на тех, кого условно можно назвать "старослужащими", и на "молодых", явившихся в газету в канун воины или в самом ее начале.
К первым можно отнести большую группу военных газетчиков, работавших в редакции, когда она еще помещалась на Покровке, ко вторым относится сравнительно небольшая, но сплоченная когорта писателей, впервые заявившая о себе на Халхин-Голе, а потом в Финляндии.
Между первой и второй группами отношения вполне лояльные, хотя есть и известное соперничество, известное...
Я связал свою судьбу с "Красной звездой" в тридцать шестом и числился "старослужащим", поэтому мое отношение к происходящему в "Красной звезде" следует воспринимать с учетом этой поправки. "Старослужащие" считают, что редактор, хочет он того или не хочет, но благоволит "молодым". Есть даже мнение, как мне представляется, несправедливое, что успехи, которые сделали в "Красной звезде" "молодые", объясняются не только их умением и талантом, но и заметно поощрительным отношением к ним редактора.
Симонова редакция относит к "молодым", что не столько облегчает ему положение в редакции, сколько затрудняет. Это тем более верно, что редактор откровенно любит Симонова, что, как мне кажется, неудобно последнему.
Впрочем, допускаю, что Симонов обо всем этом может и не догадываться, - режим его работы в редакции столь жесток, что ему просто не до этого.
Впервые я увидел Симонова в июле сорок первого на Малой Дмитровке, где тогда помещалась "Красная звезда". Он мне показался более молодым и более красивым, чем виделся на расстоянии. Уже был напечатан его очерк о походе на подводной лодке в Констанцу; несмотря на относительно малые размеры (по-моему, это был "полуподвал" на четвертой полосе), очерк произвел впечатление. Не часто писатель ходил с подводниками на боевое задание. Симонов пошел и рассказал об этом с той скромностью и строгим достоинством, которые потом стали добрым знаком всех его вещей, где речь шла о виденном. Быть может, единственно, в чем можно было упрекнуть автора, - что рассказ этот был в большей мере лаконичен, чем хотелось. За самым фактом подводного плавания, участником которого был автор, хотелось увидеть картину более объемную. Но это могло и не зависеть от Симонова: это был один из первых писательских очерков, напечатанных газетой, и в этом своем качестве он был хорош и, насколько я помню, был с благодарностью принят и читателем и редакцией.
По крайней мере, это была заявка значительная и во многом обещающая. В моем сознании этот очерк соотносился со всем тем, что я знал о Симонове-поэте, авторе поэм о Невском, Суворове и генерале Лукаче, поэм, знаком которых была великая тревога, - надо отдать должное поэту, она с необыкновенной остротой и точностью воспринималась им в эти предвоенные годы.
И вот Симонов на Малой Дмитровке. Да Симонов ли это? Что-то привиделось в нем старопетербуржское - его английские усики и откровенная картавинка в говоре только укрепляли это впечатление.
Из тех, кто пришел в армию с войной, Симонов выглядел больше остальных военным, - казалось необычным, как человек, которого нельзя было назвать профессиональным военным, в такой мере врос в самую природу армии, проникся ее духом, воспринял самим существом своим строй ее жизни. Так или иначе, а в сознании возникало два Симонова: один был поэтом известных военных стихов и корреспондентом "Красной звезды", другой - человеком, которого я увидел теперь на Малой Дмитровке. Наверно, необходимо было усилие, чтобы эти два человека в сознании объединились.
Помню, что в канун нового, сорок второго года третья и четвертая полосы были готовы еще с вечера. Мокрый оттиск большого симоновского четырехколонника "Июнь - декабрь" лежал на столе Галактионова, многоопытный Михаил Романович иногда читал по просьбе секретариата большие материалы, идущие в номер.
Человек, о котором я говорю, был прикомандирован к "Красной звезде", если память мне не изменяет, осенью сорок первого. Седой и бледнолицый, в темно-синем пиджаке, борта которого были обсыпаны папиросным пеплом, Галактионов меньше всего напоминал кадрового военного. А он был именно кадровым военным, при этом весьма высокого ранга, сменившим военный мундир на штатское в силу событий, которые страна пережила в канун войны. Человек высокообразованный, больше военный писатель и ученый, чем строевой командир, Галактионов принадлежал к тому типу комиссаров, которые задавали тон политическому воспитанию армии, - он был комиссаром Генерального штаба. Но, будучи комиссаром, он одновременно был и военным ученым, теоретиком войны. Его статьи, исследующие опыт войны, находили отклик в армии, особенно у той части военных читателей, которых интересовало стратегическое мышление. Забегая вперед, можно сказать, что "Красная звезда", ее коллектив, который понимал происходящее, помогли ему вернуть все, что было у него незаслуженно отнято, - он закончил войну генералом, имя которого благодаря газете стало известно армии в такой мере, в какой прежде оно известно не было.
Галактионов был авторитетен в редакции. Когда шли особо ответственные трехколонники и "подвалы", нет, не только на темы военной теории, но и на иные темы, секретариат не считал за грех обратиться к нему я за советом.
- Что может сделать газета в такой войне, как эта? Что в ее силах? - вопросил Галактионов и, чувствуя, что немало озадачил собеседника, воодушевленно ответил: - Убедить людей поверить в свои силы, убедить...
- Вы имеете в виду нечто конкретное, Михаил Романович? - спросил я, остановив глаза на мокрой полосе.
- Именно, конкретное, - подтвердил он и отчеркнул карандашом добрую треть газетной колонки, карандаш был химическим, линия легла жирно.
Я склонился над отчеркнутой колонкой. Случай, к которому обратился Симонов в своем очерке, действительно был уникальным. В ноябре сорок первого, когда автор был на Севере, политотделец посулил Симонову беседу с немецкими офицерами. На вопрос корреспондента, как и когда это можно сделать, политотделец ответил, что они еще не здесь, эти пленные, они еще там, в тылу у немцев. Короче, наши разведчики пересекли линию фронта и, углубившись на добрые десять километров, захватили немецких офицеров и ведут их по территории, занятой врагом, обещая их доставить через три дня. Через три дня пленные были доставлены по месту назначения. Уверенность, которой был отмечен поступок храбрецов, явилась как бы вестницей будущей победы.
Галактионов, которого глубоко взволновал случай, приведенный в очерке, был прав: ничто не способно было в такой мере убедить людей поверить в свои силы, как факт, воссозданный писателем.
Степи настежь открыты буранам и пургам.
Где он, войлочный город, поселок бессонных ночей,
В честь редактора названный кем-то из нас Ортенбургом,
Не внесенный на карты недолгий приют москвичей?
Новый редактор "Красной звезды" Давид Иосифович Ортенберг, человек динамичной энергии, пришел в газету незадолго до войны и заявил о себе поступками, которые необычны даже для военной газеты, известной своей оперативностью. На память приходит такой случай. На родину вернулись наши летчики - добровольцы испанской освободительной войны. Среди них знаменитый Серов. Редактор узнал об этом во втором часу ночи и тут же позвонил ему. К счастью, он не спал, как не спали и его боевые друзья Шевченко и Душкин. Редактор сказал, что имеет задание рассказать на страницах газеты о боевом опыте авиаторов, и попросил разрешения прислать корреспондента, разумеется, немедленно. Получив согласие летчика, редактор пригласил меня и предложил отправиться к Серову, где находились, как было упомянуто, все три летчика, побеседовать с ними, с тем чтобы не позже семи утра сдать в набор два "подвала". Остальное произошло так, как того хотел редактор: в течение нескольких часов я беседовал с летчиками, а на заре два "подвала" с их рассказами ушли в набор. В том, что я рассказал, для редактора не было ничего необычного. Все было в порядке вещей, все было ординарным. Не во мне суть - в Ортенберге.
Редактор сообщил свое понимание дела, а вместе с этим и свои темпы деятельности редакции, которую возглавил. Его сутуловатая фигура стремительно проносилась по длинному редакционному коридору, устремляясь в дальний его конец, где за поворотом, слева, был редакторский кабинет. "Редактор приехал!" - одно это уже способно было предопределить настроение редакции. Когда редактор был рядом, большое колесо "Красной звезды" заметно прибавляло обороты. Да это и понятно. Как ни остродефицитно было время редактора, он не жалел его на информацию - он был хорошо осведомлен о делах на фронтах, происходящих и возникающих в ближней, а подчас и дальней перспективе. Это давало ему возможность, выражаясь армейски, быстро и рационально нацеливать удар. Как правило, в ходе войны "Красная звезда" не опаздывала. Газетчик до мозга костей, редактор высоко ценил фактор времени, понимая, что в газете он важен. Собственно, это во многом характеризовало его отношения с редакцией: он знал, кто из корреспондентов способен оперативно и, разумеется, на хорошем уровне выполнить его задание. Ценность работника для него определялась этим.
В основе отношений редактора с Симоновым лежал этот же принцип. Если уж держаться армейского языка, то Симонов был в резерве Главного командования - все его маршруты называл редактор. Уже сам перечень военных дорог писателя дает представление о том, как оперативна и многосложна была деятельность писателя, а вместе с тем редакции: Западный фронт, куда был устремлен удар танковых колонн врага, и осажденная Одесса, поход на подводной лодке к Констанце и участие в действиях вашей пехоты у сивашских лиманов, рейд в тыл врага теперь уже далеко на Севере, у Баренцева моря, и многотерпимый декабрь сорок первого, ознаменованный московским контрударом наших войск, а потом высадкой в Феодосии... И у каждой из этих дорог есть свой яркий отсвет на газетной полосе.
Но ратный труд, как бы он ни был опасен и ответствен, для корреспондента только начало дела, - истинную ценность этот труд представляет только тогда, когда он завершается столь же достойно на газетной полосе. Применительно к Симонову эта истина тем важнее, что без понимания ее, как кажется, нельзя уяснить всего того, что написал Симонов в годы войны. Когда он пишет, что, вернувшись с фронта, к вечеру сдал в набор очерк, это прежде всего значит, что он не мог его сдать позже. И дело не только в том, что это было бы невозможно в газете, которую возглавляет Ортенберг, это нельзя было бы сделать без урона для дела. Но объяснять так - значит обеднять проблему, о которой идет речь.