Дневник - Софья Островская 13 стр.


Не забастовка, не бунт, а открытое восстание войск и народа. Не простое требование хлеба, а революционное движение против царизма и устаревшего правительства, которое не смогло удержать бразды правления в своей руке. Оживленное стечение народа под сень волнующего, красного знамени и торжественный могучий крик: "Свобода… свобода". Все охвачены безумным огнем революционного движения, все стремятся к осуществлению идеала народного правления и верят, верят, твердо верят в возможность достижения своей мечты. С 24-го началось это. Странное совпадение – в феврале (роковой месяц) начались революции в Германии, Австрии, Италии, Франции… с этим месяцем, вообще странным, связаны воспоминания о кровавых днях и о желаниях лучшей участи. До чего дойдет Россия в своем теперешнем восстании – неизвестно. Я всегда недоверчиво отношусь к слишком экзальтированным событиям. Они мне припоминают яркие, но быстро угасающие костры. А здесь почему-то является уверенность, что желаемое близко и возможно… Возвращаются идеи 1905 года, но огромная разница существует между тем народным бунтом и теперешней великой революцией. Тогда, в 1906 году, народ был преследуем и бит войсками и полицией, а теперь лишь небольшая горсточка полиции, в числе 5000 чел., сопротивляется народной массе. Войска стоят за народ. Немногочисленные полки еще колеблются. Семеновский, славный своим жестоким зверством в [1]906 году, примкнул к толпе "товарищей-граждан", предварительно потеряв добрую половину своего состава в перестрелках с революционной армией. Волынский, Литовский, Преображенский, Измайловский, Кексгольмский, Гренадерский и многие другие присоединились к народу и действуют во имя общественной свободы и установления нового, более солидарного правительства. "Казаки (как сказано в афишах) сочувствуют народу. Но до открытого восстания еще не дошло". Что скажет эта бурная среда – трудно предугадать. Моряки, саперы, электротехнический батальон – на стороне революционного движения. Даже из Царского Села Четвертый Стрелковый полк предложил свои услуги Государственной думе, которая образовала Временный комитет под председательством Родзянки. Так много странно-неожиданного произошло за вчерашний и сегодняшний день, что, право, хочется рассказать все по порядку.

Вчера проснулась в очень приличном настроении, встала вполне довольная ярким солнечным днем, нежным небом и тающим снегом. Все шло хорошо: мама и брат ушли на улицу поглядеть на бушующую толпу. Возвращаются, приносят известия, что на их глазах отнимают от военных шашки и револьверы, солдаты не повинуются высшему начальству, а рассвирепевшие бабы глумятся над человеческим достоинством, преследуя дикими выходками прохожих – офицеров. До этого портниха наша, Марья Константиновна, передавала по телефону, что в ночь на 27-е (или на 26-е, достоверно не знаю) на одной из Рождественских произошла страшная резня: солдаты стреляли в народ. Жертв масса. Значит, настроение напряжено, волнение достигает своего апогея. И вот так, в часу 3-м дня, неожиданно появляется Филипп Артемьевич в своем генеральском облачении, встревоженный и бледный. На улицах перестрелка, угроза военным, острое настроение умов. Сидели, обсуждали на злобу дня, а Михалина служила нам ходячей газетой, поминутно сбегая вниз и принося оттуда свежие известия. К вечеру стало известно, что часть полиции перебита и арестована революционерами, участки подожжены и разгромлены, Арсенал взят, оружие в руках народа, тюрьмы сдались, и политические преступники выпущены на свободу. Архивы и бумаги заключенных были преданы огню, чтобы потом не доискаться и следов освобожденных. Днем была взята русская Бастилия – Петропавловская крепость. Монетный двор отдан под покровительство Государственной думы, а казематы открыты… Если правительство не давало амнистии, чаша народного терпения лопнула, и своей кровью он открыл двери тюрем. Студенты, курсистки, интеллигенция – все присоединились к пролетариату, и в гуле всех голосов различишь только одно: да здравствует свобода, жизнь, правда и счастье… ура!

Ф.А. был страшно напуган известием, что полицейских и военных беспощадно истребляют. Мама оставила его ночевать. Поздно вечером я впервые близко услышала стрельбу теперешнего восстания. Все мирно, тихо сидели в спальне, и вдруг… гул, шум, раскатистый треск… Еще… еще… и еще… Было не страшно, нет, а какая-то странная дрожь пробегала по телу, и внутри становилось так холодно… холодно! Спала я с мамой, и она говорит, что я провела ночь крайне беспокойно, волнуясь и садясь на постели сквозь сон.

А сегодня так привыкла к выстрелам, что казалось странным не слышать их вечером. Ф.А. ушел от нас переодетый штатским. Испуган – horriblement! До его ухода зашел Роман Григорьевич, наш милый, славный, добрый друг. Вероятно, сегодня уедет в Москву, к своим. Я так привыкла к его обществу, что так очень-очень хочется, чтобы он поскорее из Москвы вернулся. У него такие красивые, темные, печальные глаза!..

Родзянко, Милюков, Керенский, почти вся Государственная дума стала на сторону восстания, организует, собирает, приказывает… Вчера войска не слушались офицеров, убивали начальство, а сейчас все в порядке, офицеры командуют по-прежнему, согласуясь с приказаниями Государственной думы, солдаты спокойно воодушевлены, пальба по улицам будто бы прекратилась, организуется городская милиция… Кажется, что беспросветный мрак рабства [развеялся] и светлый золотой луч свободы поднимает дух народа и указывает ему широкий путь счастья, жизни и воли. Amen.

1921 год

Москва. Четверг, 11 августа

Горбатые улицы, мостовые вверх остриями, лавки, фрукты, чистильщики сапог и шоколад, вековые стены, стройно-зубчатые и многоречивые, роскошные цветочные газоны на Театральной площади, вылощенные дэнди, одетые по-английски, с иголочки, – и наряду с этим крикливые автомобили с современными людьми в коже, ремнях, ромбах и нашивках, Николаевский вокзал, старый ли, новый – не разберешь, знакомый ли, незнакомый – не уяснишь себе, вагон 401 с салоном и верховное начальство Мурманской дороги: комиссар дороги Артемов, Игнатий Иванович, изысканный, необыкновенно славный и интеллигентный, начальник дороги Иван Яковлевич Манос, добродушный старикашка с очками на лбу, начальник милиции Зайковский, начальник уголовного розыска – я, начальник снабжения милиции Борис Михайлович Розенберг, остроумный еврей, наглый скабрезный рассказчик неприличных анекдотов, представитель Наркомпути и Наркомфина Петроградского узла Яковлев Борис Михайлович, обходительный, мягкий пожилой человек, старый революционер с нереволюционной внешностью маленького обывателя, замечательно покойный, тихий и мирный.

Выехали из Петрограда во вторник с семичасовым скорым, – для меня, пожалуй, отъезд мой был почти неожиданностью. Главмилиция вызвала Зайковского; он очень любезно предложил ехать и мне для доклада в Центророзыске; я подумала мгновенье – и не менее любезно согласилась. Во-первых, Центр повидать захотелось; во-вторых, удобства большие – свой вагон и отдельное купе, и в довершение всего свои люди, своя компания, с которой я и сжилась во время мурманской поездки и к которой, признаться, привыкла. Дома немного поныли и пожали плечами: как это так, jeune demoiselle, demoiselle de monde – и вдруг одна в мужском обществе да еще в путешествии в московские безвестные страны? Разве не столпотворение, разве не конец? В конце концов, однако, должны были согласиться. Хотя, по существу, и разрешение-то я спрашивала только из вежливости, зная, что все равно поеду, и домашняя санкция мне весьма и весьма маловажна. Эдик, конечно, провожал. Тетя, естественно, затянула минорную песню разлуки, а меня это, к моему ужасу, совсем не растрогало, и я, признаться, даже должного внимания на них не обратила. Отупела ли я или во мне семейный склад заглох – не разберешься.

Розенберг до слез смешил анекдотами, говорили обо всем понемножку. И даже степенный Манос рассказал весьма оживленно какой-то житейский факт о заезжем юном французике, которому показывали деревенские обычаи Новгородской губернии и, между прочим, угостили русской баней со столетними рьяными голыми банщицами.

В Москву приехали около часу дня, падал дождь, небо хныкало, недовольное и хмурое, и, идя в Главмилицию, к Тверскому бульвару, наша милицейская троица глубоко и искренне возмущалась мостовыми и тротуарами. Никакого впечатления Москва на меня не произвела, и то обстоятельство, что я так давно не была в ней, не видела ее кривобоких улиц и опереточных извозчичьих пролеток, совсем не приблизило меня к городу, родному городу, если хотите, и не заставило ни почувствовать, ни воспринять его.

В Главмилиции зарегистрировали у коменданта мандаты и разошлись по специальностям: я – в Центророзыск, Зайковский – к начмилиции Республики Корневу, Розенберг – в Отдел снабжения. Здание, бывший дом банкира Полякова, гнетущее и пустое; канцелярия Центророзыска похожа на пивную самого крохотного разряда.

– Где можно видеть начцентророзыска? – спрашиваю у какого-то желтого юнца с желтыми волосиками. Поднял глаза, осмотрел мой портфель, вуалетку и милицейский значок.

– Налево.

На грязной дверце – вывеска-плакат: "Начальник Уголовного розыска Республики. Без доклада не входить. Говорить коротко и ясно".

Прочитала и, улыбнувшись, приоткрыла дверцу:

– Можно?

Сразу глаза упали на знакомое и характерное лицо: острота правильных, словно из камня выпиленных черт, жестокий узкий рот, сжатые виски, черная повязка на одном глазу и зоркий, ястребиный, непонятный взгляд другого, белая матросская фуражка "Балтийский флот" и неизменная вечная папироска в изящных, длинных пальцах. Владимир Александрович Кишкин, легендарная петроградская личность, таинственный тип, никем не разгаданный и никем не понятый. Вокруг него плелось, плетется и плестись будет бесконечное множество самых вздорных, разноречивых, подчас кровавых, а иногда и просто кошмарных басен – от получения воспитания в Училище правоведения до участия в убийстве Шингарева и Кокошкина. Всмотрелся в меня и мгновенно вскочил:

– Товарищ Островская! Какими судьбами? Как я рад!

И в пожатии сухой, тонкой руки действительно почувствовалась приятельская радость увидеть петроградское знакомое лицо. И мне как-то сразу повеселело на душе: все-таки свой, петроградский и знакомый вдобавок, хотя знакомый очень сдержанно и официально, в рамках служебного доклада рассуждающего совещания о построении Железнодорожного уголовного розыска и сердечно-искренней просьбы за арестованного митрополита Цепляка. А здесь показалось, что это вовсе не бывший начпетрогубследрозмилиции и нынешний заместитель начцентророзыска Республики, а кто-то очень близкий и дружеский.

За американским столом сидел маленький коренастый человечек с упорным бритым лицом, весь в штатском, в галстуке и воротничке, так странно и непонятно непохожий на начальника Уголовного розыска РСФСР – Владимир Алексеевич Кожевников. Кишкин познакомил.

– Присаживайтесь, Софья Казимировна, что слышно нового, хорошего? Что привезли?

Поговорили, посетовали на несчастное положение угрозыска, определенно отказались дать что-либо веское и точное, мгновенно вскрыли предо мною весь ужас центральной борьбы за власть, вносящей смерть и гибель всему делу, вскользь вспомнили Петроград, остановились на общей гражданской скорби всех "уголовников", попавших в лапы милиции.

Об инструкциях и директивах сказали следующее: "У нас ничего нет, и сами мы ничего не знаем. Вот хорошо, что вы с мест приехали, может быть, дадите кое-что положительное – поучимся". Слова меня поразили, как гром, и даже улыбнуться не захотелось. Центр – живое пламя, бесконечное кипение докладов, переговоров и совещаний. Большие люди с большими разговорами, вся Республика в руках, руководящая и измеряющая власть – и вдруг какой-то начугрозыска Мурманской линейки может дать что-то такое, чему надо было бы и должно поучиться.

Кожевников ушел на совещание у Корнева с представителями ВЧК, а мы с Кишкиным разговорились по душам. Он в высшей степени интеллигентен и изыскан, тверд и несколько резок в определениях, всегда верных и математически точных, и говорит таким изящным, небрежным и аристократически выдержанным тоном, что, закрыв глаза, можно представить себе вылощенного правоведа в великосветской гостиной, а взглянув на матросскую форму и барское лицо, невольно удивишься: метаморфоза или истина?

Из Центророзыска ушла в шесть часов; после чисто общих и служебных разговоров с Кожевниковым и обсуждения вновь утвержденного приказа о подчинении угрозыска ВЧК зашла опять, по обещанию, к Кишкину и заговорилась с ним: из Центророзыска уходит на новое крупное назначение – начальника областной Чрезвычайной Комиссии Волжского бассейна и Каспийского моря. Зовет работать с собою:

– Что вы размениваетесь, Софья Казимировна? При ваших способностях – Мурманская вам мала. Масштаб нужен более широкий. Хотите со мною? Хотите на любую крупную дорогу Республики, а то прямо в Москву, в Центр?

Мило отказываюсь, ссылаясь на семью и свою бесхозяйственность.

– Погибну одна! – говорю, а он, смеясь, добавляет:

– И себя съедите скорее, чем карточный паек.

Кожевников, à propos, тоже настаивает на переходе в Москву.

– Нам нужны люди с высшим образованием, – говорит, – на всю Республику у нас только пять человек юристов в Начугрозыске железных дорог, считая вместе с вами.

Теперь сижу и гадаю – может, и впрямь перебраться? Центр, однако, ошеломляюще хаотичен: никто ничего не знает, никто ничего не делает, громадные величины республиканской силы и власти сидят и пережевывают в тиши злословия ядовитую злобу на того или иного заправилу; канцелярия страшнее страшного, а впечатление о целом самое дикое и безалаберное, какое вообще приходилось когда-либо выносить.

Из Главмилиции прошла на Мясницкую, к Фрадкиным, где предполагала еще застать отца, уехавшего в Москву на прошлой неделе. Столкнулась с ним совершенно случайно и неожиданно на дворе и заговорила после восьми месяцев молчания так, словно никаких раздоров и тяжести не было. Посидела у Фрадкиных, познакомилась с Марией Ароновной, большим другом отца, рассудительной сухопарой еврейкой, и с ее "папашей", картинным стариком с библейской головой. Отец уезжал в этот день в Петроград, поехала на вокзал с ним вместе, проводила его и поторопилась в вагон, так как стояли мы на вокзале, благо весь день ничего не ела, да и Кишкин обещался быть вечером, а провожая отца, уже встретила его на вокзале.

Кишкин пришел вскоре за мною, просидел до двух почти, я угощала его и Зайковского чаем, пирожками, печеньем и яблоками и говорила много и оживленно, потому что нравилась новая дружеская нотка, прорвавшаяся в наши отношения с Кишкиным. Сидя рядом с ним на диване, я все время любовалась безупречной красотой и благородством очертания его головы и изяществом тонкого профиля.

Спать легла поздно: вышла с Зайковским пройтись по платформе, потому что в купе мы с Кишкиным невозможно надымили: без папиросы его себе трудно представить. Ночи московские хороши, свежие и темные, звездные, веселые и полнозвучные. Не то что наши питерские бледнушки!

Сегодня снова с двенадцати в Главмилиции. И я, в ожидании Кожевникова и Кишкина, уехавших в ВЧК к Дзержинскому на совещание, сижу в кабинете Кедрова, заведующего Железнодорожным подотделом Центророзыска, и выписываю от ничего неделания все пустые осколки вчерашнего дня.

Настроение относительно недурное, потому что много нового, а всякую новизну я люблю и жадна до нее, как зверь. Новые люди, новые места, новые планы и горизонты – без затхлой гнилятинки ежедневности. Нигде, кроме Тверского бульвара и Мясницкой да квартиры своей – Николаевского вокзала, не была. Хочется на старые места взглянуть, вспомнить, что было, пожалеть прошлое или порадоваться ему, быть может, потому, что в Москве, видно, опять буду не скоро. А впрочем, Бог знает, Бог ведает… Люблю метаться по дорогам в хороших вагонах, с хорошими людьми: встречи, взгляды, разговоры, впечатления – и все как-то не так, как нужно, а иначе: весело! Что нынче делать буду, понятия не имею. Несчастье случилось с подметкой, да это, по существу, чушь зеленая, а побродить и пошататься где-либо все-таки надо будет: не сидеть же все время со своими попутчиками-"рыцарями". Будет время – еще напишу, не будет – неважно. Так, в голове какой-то туман бродит: и хорошо, и плохо, и весело, и печально – неразбериха.

Петроград. Октябрь, 10-е, понедельник

Глупо, глупо, дико и непростительно, что я не заглядывала в дневник – "зеркало души" так давно, так безбожно давно. Всегда так бывает: есть о чем писать, впечатлений бездна, переживаний много, не счесть, смена настроений, улыбки, смех, слезы, разговоры, взгляды, а на страничках записок – ничего, ничего. Ни одного штриха, ни одного слова. Быть может, лучше, но, наверное, хуже… Разве можно писать обо всем? Разве можно писать о таких минутах, о которых даже с собой стараешься не говорить и вспоминаешь шепотом – будь то минуты страдания или наслаждения, боли или радости, не все ли равно?..

Назад Дальше