1933 год
10. VII. – понедельник
Прошедшее всегда длится в настоящем и отражается (пусть призраком) в будущем, прошедшее всегда полноценно и полнозвучно (все-таки и несмотря ни на что…). Неверность же и вопросительность будущего двугранна и узка и напоминает заботы о еще не рожденном младенце: гений или идиот? Святой или преступник? Потом же оказывается, что всего-навсего и только – тошнотворная посредственность с геранью в петличке и с номером профсоюзного билета. Скучно.
Уход в прошедшее продолжается – и мне из него не выбраться, пожалуй, до самой смерти: настоящее весьма нереально, а будущего, конечно, не существует вовсе. У меня слишком хороший вкус, чтобы думать о будущем. Я не думаю и этим утешаюсь.
От К. В. нет ничего, но о нем кое-что есть. Жив – это, может быть, самое главное. Очень крупные неприятности (неизвестные мне), в результате которых не пишет никому. Так как в этом очень много страшного, стараюсь не думать об этом ДО КОНЦА. Ничего на свете так не боюсь, как думать и делать до конца. Страус я. А вокруг – пески и пески.
Жизненный тонус, конечно, упал. В этом и все дело, по-видимому. Несмотря на это, умею быть, когда нужно, заразительно веселой: воспитание определенного класса, за что определенному классу и благодарна. Иногда мне кажется, что эта веселость механической куклы. Балетная улыбка, во всяком случае, появляется все чаще и чаще. Ну и пусть?
Пусть – очень хорошее слово. Мой девиз теперь видоизменен и звучит так: "Все проходит – пусть!"
Продолжаю курить отвратительные папиросы, читать прекрасные книги, давать немногочисленные уроки и (в общем) сидеть без дела. Очень жарко и очень солнечно. На воздухе бываю только в случае крайней необходимости.
Это – кусочки из письма к Л., кот[орая] отдыхает сейчас в санатории для нервных под Лугой. Там озеро и монастырь.
11 июля, вторник
Вчера вечером Гота, с которым – почти после двух лет – рецидивные встречи. Вчера написала, и совершенно правильно: "прошедшее длится настоящим". Для полноты повторности событий теперь должен бы приехать Ник. Из соображений высшего остроумия, непреодолимой тревоги и крайней потерянности послала ему сегодня четыре слова в зеленом конверте без всякой уверенности в том, что он их получит. Ник. молчал полгода и в июне прислал неожиданное и странное письмо, в котором было множество вопросов. Ответила, конечно, не отвечая, кажется. Умолк вновь. Политика человеков прозрачна и смешна. Я вот живу без политики – и это жаль.
27 июля, четверг, вечер
С 12 июля я имею почти все сведения об отце и три письма от отца. Это – после 5½ месяцев молчания. И с 12 июля моя жизнь вошла на новые (или же очень старые) пути и очертилась резким рисунком законченного заколдованного круга. Я живу в мономаническом состоянии одной мысли и чувства сплошной боли. Мне все кажется, что с меня сняли верхушку черепной коробки и на открытый мозг по капелькам – чтобы было больнее – льют кипяток. А с отцом такое: после блестящей и "сверхударной" работы на Беломорстрое, который триумфально закончен и сдан в эксплуатацию правительственной приемной комиссии, вместо того чтобы получить в награду снижение срока, зачет рабочих дней и, может быть, полное досрочное освобождение, он имеет: лишнюю и новую статью обвинения 58. 10, отказ от зачета рабочих дней, лишение всех привилегий, инвалидность I категории и еще один год заключения, прибавленный к его приговорному восьмилетнему сроку. Кроме того, – и это ужасно – его ждет высылка из Соловецких лагерей в дальние Усть-Печерские лагеря, где очень трудное сообщение, отдаленность от жилья человеческого, близость полярного моря и льды на реках с 5 сентября. Он голодает, у него нет денег, его обокрали – и ему 63 года. Он кричит о помощи, он требует от меня каких-то заявлений, хлопот, поездок в Москву и так далее, а я не знаю, что мне делать, а я знаю, что никто меня не послушает, никто мне не поможет, я знаю, у меня совсем нет денег, нет службы, мало хлеба и много, очень много горя и забот, беспомощности и боли.
Я не знаю в точности, за что отца постигло такое наказание: он пишет, что все это "милые счеты" с его начальством и что он ничего за собой не чувствует. Но я знаю также очень хорошо манеру мыслить и поступать моего отца, его невоздержанность, оскорбительную резкость суждений, насмешливое и злое остроумие, неумение уживаться с не понравившимися ему людьми и легкомысленную, почти детскую болтливую доверчивость, пренебрежительное отношение к окружающей его начальствующей среде и возвышение до небес прекраснодушных людей, которые, как правило, не знающее исключений, почти всегда оказываются потом мелкими или крупными подлецами и мошенниками. Так, вероятно, было и здесь: своего начальника он, кажется, назвал "жидом", а тот поклялся его "сгноить"; он, неверующий, демонстративно и ненужно ходил в православную церковь; он, кажется, вслух читал газеты, снабжая их своими комментариями; он чекистов называл seigneur’ами, а себя и себе подобных serf’ами. Это мне немного напоминает 1919 год, когда, среди общего голода, нищеты, оборванности и неприглядства, он ходил денди в бобрах и котелке и злобно радовался, когда его называли на улице "буржуем". В отце очень сильна эта черта нелепого, никого не убеждающего и опасного театральничанья и мушкетерской вызывающей дерзости. В 1905 году он, например, носил на московские баррикады патроны и револьверы в карманах шубы и в шапке, давая ночевку и приют у себя каким-то революционерам-евреям, не имевшим права жительства, хранил у себя на квартире оружие, прокламации и неизвестные ему самому бумаги, играл с опасностью, отфыркивался от возможного доноса на него полиции, забывая о семье и крохотных тогда детях, и громко сообщал всем знакомым и полузнакомым о преданности делу революции и о ненависти к русскому царю. Всю жизнь он отчаянно и, как всегда, безрассудно агитировал против монархии самодержца: у нас в доме были кипы "страшных" революционных журналов эпохи 1905 года, с кровавыми пятнами красной краски, и каких-то подпольных брошюр. Изредка он извлекал все это из своего письменного стола и показывал мне, девочке с бантиком. Я ничего не понимала, обморочно боялась "страшных" журналов с кровавыми пятнами и с рисунками виселиц, черепов и смертей, но уже ненавидела, как и он, "русского царя" и презирала "русского солдата", убивавшего и давившего сапогом великую свободу. Журналы эти он возил в имение и тайком показывал мужикам – потом дом наш сгорел, и, по всем вероятиям, подожгли его эти же самые сагитированные отцом мужики. Брошюры он давал всем – например, домашнему парикмахеру во время войны, что я очень хорошо помню, и поносил государя всегда, в особенности же в присутствии высшего офицерства, чиновников и генералитета. Почтения к мундиру и к власти у него не было никакого и никогда. Однако за генералами он признавал огромное и неоспоримое достоинство из чеховской свадьбы и на торжественных обедах любил зигзаги и золото генеральских эполет. Никакие политические экономии в его голове не умещались, и времени он на это не тратил. Просто он всегда и во всем бунтовал против правительства – и царского, и временного, и советского – и всегда и всем был недоволен, всегда считал всякого чиновника круглым идиотом. В отце жил вечный негодующий мятежник par esprit de contrariété. И пришла эпоха, когда этот esprit de contrariété был квалифицирован как противогосударственное преступление. Отец, однако, не смирился и не сломался: в нем чудовищная волевая сила и огромная витальность. Он негодует, кричит, волнуется, требует, считает всех идиотами и гордится своей божественной моложавостью и тем, что в 63 года и в Соловках у него роман и связь с какой-то ссыльной дамой из Москвы.
28 июля, пятница
Лето стоит прекрасное, очень теплое, с подобающим количеством дождей и коротких, далеких гроз. Уже давно отцвели мои любимые жасмины и липы в Летнем саду. На столе у меня сейчас полевая ромашка и большой "дачный" букет, очень красивый, который на днях привезла мне по возвращении из санатория Лидия. Она поправилась, мила по-старому, а во мне ведь только одна мысль – и я больше ничего не чувствую, и мне трудно и утомительно долго быть с людьми.
Пожалуй, лето уже идет к исходу: мы же никогда не были за городом, если не считать двух-трех поездок на Пороховые, куда, кстати, собираемся и завтра. Отсутствие поездок объясняется капитальным отсутствием денег. У меня сокрушительно с финансами, и, говоря искренне, я совсем не знаю, как и каким чудом мы живем и питаемся. Все съел Торгсин на масле, сахаре, овсянке и пшенке, и, кажется, с апреля месяца наши обеды отличаются изысканным стандартом ежедневности: овсяный суп без мяса и пшенная каша, если дома есть пшено. Если его нет, то овсяный суп заменяет все полагающиеся по кодексу три блюда. Для Торгсина у меня имеется еще только золотой фермуарик с жемчужиной и прелестный французский крестик на паутинной цепочке, подарок знаменитой Смирновой-Россет. Больше нет ничего. Ушли все кольца, серьги, броши и даже великолепный перстень итальянской работы. И были только: масло, сахар, овсянка и пшено, а в июне очень часто простой черный хлеб.
Может быть, мы не голодаем. Зато мы постоянно недоедаем и мучительно страдаем от отсутствия кондитерских изделий. И конфеты и пирожные по очень высоким ценам в продаже, конечно, есть, но у нас нет на это денег. Я тону в долгах и в неплатежах; у меня очень недостаточные заработки, а с апреля месяца меня кормят трогательными обещаниями хорошей службы. Без службы больше мне не обойтись, это ужасно, но это неизбежно. Переводов у меня нет совершенно, и я пробавляюсь лишь педагогикой, которая меня очень утомляет.
Я мало у кого бываю и мало принимаю у себя – мне очень неловко подавать гостям к чаю хлеб и булку. Я знаю, что этот стыд весьма глуп, но ничего не могу с собой поделать. Не люблю выносить "на людей" свою нищету. Этот год по напряженности финансовой и нравственной атмосферы очень напоминает 1929-й – с продовольствием тогда было, однако, гораздо легче.
Среди знакомых перемен мало: у Кисы все благополучно, муж давно освобожден и даже пытается устроиться в Военно-политическую академию имени Толмачева. У Ксении – высоко-коммунистическое просперити от двух серьезных закрытых распределителей и хороших ставок. Внешнее благополучие подчеркнуто и у Анты – у нее, кстати, какие-то новые романтические затеи с новым неизвестным. Пару недель жил в Ленинграде Бор с женой – противная, злая иголка! Он должен был прислать нам известие о себе из Архангельска, откуда выезжал на год с экспедицией на Северную Землю, но, конечно, ничего не прислал. Он же хам. Кэто была в Торжке, вернулась из Торжка и вновь собирается в Торжок: она милая и простая, котенок и обезьянка. Муж ее чрезмерно – но осторожно – ухаживает за мною, и это глупо. Готу не вижу больше: написала ему, чтобы не приходил, пока не позову. У меня сейчас нет ни сил, ни желания заниматься всякими балаганчиками.
Г.В. вернулся из Сочи, но дурно выглядит. Его тоже, как и меня, преследует какая-то одна мысль. По-моему, за последнее время он делает вид, что жить ему хорошо. Это не так на самом деле.
О Севастьяновых не слышно ничего. Боричевский, кажется, голодает. Марыля молчит. Изредка бывает профессор Магазинер. Пару раз был Котя – с конан-дойлевскими рассказами – неизвестно зачем. Из Парижа Jeanne прислала милые журналы. Петр Карлович перенес две глазные операции: желтая вода и катаракт. Ему больше 80 лет. В Италии скончалась Софья Петровна Молчанова; после ее смерти Жорж покушался на самоубийство и потом долго болел.
Золотая Книга пишется только в сердце, с большими перебоями, отстранениями, непонятностью, непониманием, страхом и молчанием. Facite silentium.
4 августа, пятница
День св. Доминика, отмеченный мною особо. С этим днем и с этим святым – крепкая и нерушимая связь, странная, полубредовая, часто мучительная. Из мглы веков потянулись нити – обволокли – спутали – затягивают – уже затянули. И в этом особенная ценность, особенное значение, особенная боль (радость-страдание). От этого и Hosanna и De Profundis.
Круг, в котором сейчас, словно не мой: втолкнули и вертят. Весь июль в этом кругу, самая страшная точка в нем: отец. Сны от него или нет? А кругом точки – разные – от призрачной и торжественной чистоты Золотой Книги – через сумасшедшую невротику Готы (разговоры о спиритизме) – через редкие вспышки о Ник. (жив? умер?) – до частых, нелепых, немногословных и настороженных встреч с Борисом Сергеевичем.
Он – муж Кэто и начальник Эдика. Он – отец Люлюшки и молчаливый друг нашей семьи. Наше шутливо-нежное и милое приятельство ломается – и в треске его что-то грозное и, может быть, неотвратимое. Отношения усложняются с катастрофической быстротой: а дальше что? На Миллионной – в огромной полупустой комнате, тихой без Кэто, без ребенка, без прислуги, – подолгу сидим за "кадровой выпивкой". Большие глаза Эдика с ласковой нежностью смотрят на своего начальника, такой же любовью Эдик любил, пожалуй, только Гермуша. Борис Сергеевич напевает, покашливает, пьет и морщится: у него все время болит горло – ему что-то прижигают. Когда Эдик уходит за чайником, за вином, за водкой, Борис Сергеевич гладит мои руки и молча улыбается. Говорит:
– Как с вами хорошо! Особенная вы женщина. И тревожно и спокойно.
Потом, подумав:
– Вам бы быть женой министра! До каких высот мог бы дойти ваш муж при такой жене…
Смеюсь, шучу. Я с ним всегда шучу и смеюсь.
Однажды встал, резко и нежно пригладил мои завитые волосы, долго держал голову в ладонях и смотрел в лицо.
– Мадонна… – сказал тихо и поцеловал в лоб.
Я опять отделалась шуткой.