Все это от разрушающейся нервной системы. Стоит познакомиться с приятным невропатологом и наивно пойти навстречу психоанализу. Какой же будет великолепный материал для забавы!
Mаyа, Мауа. Мауа…
Я была бы очень рада, если бы теперь вдруг приехал Николенька. Мне не с кем поговорить.
На днях Михаил Михайлович, которого я не видела очень давно. Выцвел, обесцветился, вылинял. Скучно и с ним. А в свое время умел вызывать и смех, и заинтересованность.
Как жалко, что на свете нет чудес! Хотя бы одно – самое маленькое, cамое скромное, самое дешевое.
29 декабря, dimanche
Дома. Одиночество. Депрессия. Воспаление зубного нерва. Чтение Максима Горького, с которым неожиданно хорошо.
Много молчу с моими, это их пугает, а мне трудно, трудно. И с каждым днем все труднее. Не с ними трудно (они – единственные, кого я люблю по-настоящему) – с собой трудно.
С чужими – многословие шутки и легко веселящегося пессимизма, в котором нет ничего пессимистического.
Снега мало. Хорошо синеют окна в 4 часа дня.
Большое одиночество – настоящее.
Елка. Рождество. Именины мамы. Всякие вкусности. Люди, которые не нужны.
Как много пустот в мире.
И как много пустот во мне.
Это – не скука.
Это – собранность, напряжение, как перед прыжком, который, может быть, может оказаться смертельным.
1936 год
Январь, 10
Еще один год. А сколько их еще осталось впереди? А будет ли хоть когда-нибудь такая встреча, которую нельзя назвать даже рубежом, а только золотой нитью от неиссякаемой радости? По-видимому, нет.
Вероятно, это то, что не дано мне.
Дано же мне вообще много.
Очень тяжелое состояние эти дни: и тело и дух в немощи, в отчаянии, в предельной тоске.
Все – не так.
Может быть, все – не то.
(От этого страшно. Слепая царевна.)
Часто думаю о Николеньке – хорошо и печально. Знаю теперь, что любил меня, и неистовой любовью, в которой и взлеты, и падения, и страсть (до ненависти). Самое великое, однако, то, что в любви его была нежность. Как он умел со мною говорить! Вот мог бы приехать. Встретила бы тепло и бесстрастно. О прошлом вспомнила бы так, как о прекрасной книге, прочитанной когда-то, найти которую опять нельзя, потому что название ее не то забыто, не то потеряно. В этом году – в марте – десятилетие со дня нашей первой второй встречи [так!]. Если бы я за него вышла тогда замуж, вся моя жизнь пошла бы по-другому – и в ней не было бы ни одного элемента моего сегодняшнего дня.
17 января, пятница
Снег. Чудесные голубые и синие сумерки, короткие, легкие, убегающие в ночь.
Вчера ехала в траме с Васильевского, смотрела на эти удивительные сумерки зимнего петербургского дня – и в душе, вместо тишайшей радости покоя, замирения, сна, вставали жестокие приступы бунта, злобы, проклятия.
Все не так, не так, не так.
Повторяла свои стихи, которые люблю пока еще не превзойденной любовью:
А в какой-то близкий снежный вечер,
В свете уличного фонаря,
Когда зябко вздрагивают плечи
И мертва карминная заря, –
Ты поймешь величие предела,
За которым больше нет пути,
Потому что все переболело,
Потому что некуда идти.
Когда-то писала: "Прийти к Вам не теперь, когда тяжелы душные полдни июля, а позже, зимой – в голубые сумерки – в снежинках, кружащихся в свете фонаря, – в холоде зеленовато-красной зари – и войти в мучительный круг зеленой настольной лампы, где Ваш стол, Ваши бумаги, Ваша медлительная и спокойная рука – и сказать, как всегда: "Это я – привет Вам!" – и знать, что через два часа из круга зеленой лампы надо уйти вновь – в вечер, выросший из голубых сумерек, в ночь, в снег, кружащийся легко и бесшумно в свете уличных фонарей".
Дала бы очень много, чтобы знать: что думают обо мне черные глаза. Portraits et Voyages Imaginaires.
Раздражительность и злобность небывалые. Создаю моим – единственным, кого люблю, – гнетущую домашнюю атмосферу, заставляющую их вспомнить с горечью отца.
– Проклятая наследственность! – говорит мама.
Как остро и жутко чувствую в себе временами кровь отца: холодная злоба хищника и беспощадный, разрушительный цинизм. А кроме того, тайная страсть к мучительству: бескровное палачество, более страшное, чем то, за которое платят деньги, как за любую профессию.
Постоянные сердцебиения, страхи, тоска, желчность, культ ледяного гнева. Эндокардит.
Сегодня иду на день рождения к Басовой. Буду пить водку и болтать острый и жестокий вздор, как всегда с нею. Не люблю ее, но мне с ней бывает хорошо и весело. А сейчас мне так нужно веселье, пустяки, балаганчики, кабацкая музыка, кабацкие песенки.
Был бы жив Бюрже – и будь это другие годы, – сидела бы с ним до ночи в "Дарьялах", и за шашлыком, за глинтвейном говорили бы патетические вещи о душе, о человеческой душе, "которая в синяках", которой больно, которой нет места во всем мире.
Вообще же, все хорошо. Земля вертится – и этого достаточно.
19.1. – dimanche
Le sang du Сhrist est sur nous– il peut être rédempteur, il peut être accusateur.
…acceptеrons nous le don magnifique de la tendresse divine et de ses exigences? Tout amour est exigeant.
Никогда не подавайте милостыни любви.
Я всю жизнь подавала такую милостыню – и я знаю: она оскорбительна, как удар хлыста.
Не подавайте милостыни любви – она как преступление, как убийство сладким ядом.
Январь: холодный, жесткий, светлый месяц.
Январь – время расплат.
Январь.
Ну, что ж! Пусть.
Сегодня внутри тихо. Не раздражает даже мягкий и приятный свитер, который почему-то пахнет чужими духами и чужой жизнью.
Страшная вещь – память.
Такая память, когда вдруг ясно и четко всплывает рисунок давно, казалось бы, забытых лиловых обоев, складки сползшего одеяла, мозаика разбитого хрусталя на паркете, старинный портрет чудеснейшей девушки с обнаженной грудью, девушки, которая спит, которая ничего не знает и – главное – которой нечего помнить.
И также – в памяти – заснеженные улицы, синие рассветы, колокольня на фарфоровом небе.
И ужас – безграничный.
24 января. Пятница
Ростепель. Лужи, скользина, рыжий от песка снег. Зима в этом году легкая – сплошной март. Очень мало выхожу. Почти ничего не делаю путного. Овладеваю собою, убеждая, что все очень хорошо. Эдик болен – дома третий день – правосторонний плеврит. Когда Т° достигала 39,6°, я чувствовала себя мудрой, холодной, неуязвимой, знающей, что делать. Медленно и деловито двигалась, умно выбирала лекарства, спокойно говорила о том, о чем ему хотелось говорить. А внутри – вызов, обездоленность, беспомощность, одиночество.
– Отврати от меня эту чашу. Избавь меня от нее. Если мое возмездие – в нем, моя кара – в нем, мой грех – на нем, не делай его искупительной жертвой, не делай его сосудом мщения, отврати от меня эту чашу.
В деловом отношении продолжается то же затишье, которое необходимо разбить. Нужен гром, нужна молния, нужен исковерканный и поваленный друидический дуб. Часовой смотрит и ждет. Часовой – это я, даже такая.
Ни театров, ни кино, ни концертов. Почти полное безлюдье. Почти идеальное внешнее (а может, и внутреннее) одиночество, с которым и трудно и хорошо.
Как я жду письма от Jeanne! И как этого письма все нет и нет. Почему, о, Господи? Если бы я знала, что она, моя черноглазая и забытая подружка, просто умерла, мне было бы гораздо легче.
Все это – символические круги.
Каким захватывающе интересным, каким потрясающим мог бы быть мой дневник, если бы я могла и умела писать обнаженно правдивыми словами о правдивых людях и событиях моей жизни.
Но я этого и не могу, и не умею.
Поэтому: осколки, отражения, извращения, кривое зеркало, непроявленные негативы, египетские иероглифы, балаганчики – voyages imaginaires! Но все-таки когда-нибудь в советскую литературу я войду. Мне есть что сказать.
Февраль 2. Dimanche
Эдик еще дома, но уже поправляется. Т° благополучные. Тубдиспансер относится к нам изумительно. Во мне живет большая и растроганная благодарность д-ру Зингер. Она делает много и для брата, и для меня. А у самой третья стадия и кровохарканье. И громадная работа.
Метель. Мотыльки снега. Выходила. На Солдатском – встреча с Егорушкой. Такой же, как 20 лет назад, рыжий и красноносый. Только раньше стоял в ливрее с позументами, а теперь в белом фартуке подметает улицу, сгребая снег в большие кучи. Дом тот же. Улица та же. Его путь – от швейцара до дворника. Зато старшая дочка, которую я видела младенцем, будет чертежником-конструктором. И это – прекрасно. И в этом незначительном кусочке Егорушкиной жизни громадные оправдания. А не будь очищающего пламени революции, Егорушкина дочка была бы маленькой портнихой или горничной. В лучшем случае мой отец бы устроил ее [к] себе в правление конторщицей, если бы у нее оказался хороший почерк и она случайно оказалась бы грамотной.
Радостно, но как-то особо глубоко смотрел Егорушка на меня и на маму. Я болтала веселые вещи и знала – очень у него много вопросов к нам об отце, о жизни, обо всем. Но не спросил ничего.
Конец января – в жестокости неожиданных морозов. В моей комнате белая сирень и белые альпийские фиалки, полученные мною в день 26 января.
Белые цветы – и я. Очень странно.
Несколько дней – прекрасное настроение полетности, света и благодарности за жизнь и встречи жизни. Сегодня уже снова сломалась – снова в напряженной раздражительности, в гневной беспомощности, в тоске.
Исправление и переписка "Месяцев". Хорошо.
Чтение: "Барсуки" Леонова (есть прекрасные места), Горький, англичане, французы.
По-видимому, скоро заболею. Зябко и чуждо чувствую себя, как всегда перед болезнью.
Урок французского с прекрасной евреечкой, у которой приятное и нежное личико изысканного рисунка – что-то от старинной восточной миниатюры. Красивее ее, но в том же типе моя Шахерезада.
Что же еще? Как будто все.
Затосковала очень. Как птица без воли.
1 марта, воскресенье
В городе оттепель и жестокая эпидемия гриппа. Сегодня хоронили академика Павлова. По радио я слышала, как над могилой на Волковом кладбище были сказаны три речи (хорошо говорил Орбели из ВИЭМа), раздались три залпа. И сразу же траурный марш перешел в Интернационал. Это произвело на меня большое впечатление, хотя слышу я это не в первый раз. Смерти нет. Да, может быть, и так: смерти нет.
Эдик после плеврита еще в отпуску. Нынче снова пошел в диспансер. Т° нормальная. Возможно, еще посидит дома. К службе ему возвращаться на этот раз не хочется – первый раз в жизни, кажется. Ему 30 лет. А он – просто большой мальчик. В нем вообще так много детского, светлого, высокого и чистого. И легкомыслие, и беспечность в нем детские. Он не понимает цены денег – он при своем маленьком жалованье может делать нелепые и бессмысленные траты – он искренне ужасается, когда случайно узнает, что расходы на стол равны, скажем, 30 рублям в день. Он – фантастический теоретик, никак и ничем не связанный с практикой "жизни дольной". Вся его практическая энергия и талантливая удачливость ограничены деловым кругом служебных обязанностей. Там он настоящий и ценный практик. В жизни же – "в жизни вообще" – это утопический фантазер с миллионами отвлеченных и каких-то угловатых, неудобных теорий. Неприязнь к людям продолжается. По-старому нигде не бывает, кроме (изредка) дома Дмитриенко. Как и полагается, я в дневнике всегда пишу плохо и не то, что надо. Кажется, я так нигде и не записала, что сам Дмитриенко, ромбист и троекратный (если не больше) орденоносец, уже второй год страшно и безнадежно болен. Вначале было воспаление уха, потом стрептококковая ангина, потом стрептококк изгоняли из тела целым рядом операций, потом никак не могли справиться со странными опухолями желез (все это – в Военно-медицинской, все это – всесоюзные и мировые имена с Воячеком во главе!), а потом (недавно) вдруг оказалось, что это просто рак гортани, уха и, возможно, мозга, что все безнадежно, что, конечно, можно испробовать метод радиевых игол, что напрасно так допустили… Я не видела Дмитриенко с осени 1934 года, когда он последний раз хорошо пил со мной у них дома. Говорили еще о том, что сделаем с ним изумительный сценарий из эпохи Гражданской войны. Был пьян и хорошо и интересно рассказывал. Я вообще люблю военные воспоминания – и люблю военных людей (тяга к дисциплине, к организованности, которых у меня нет, и к романтической и жестокой героике, к которой мне дано прикоснуться лишь краем). Сам он – сын священника с Кубани; жена его тоже, кажется, поповна. Старый член партии. От родных отрекся. Работал в Народной армии Монголии. Крепкий, коренастый, как низкорослый дуб. Никогда ничем не болел, "только раны и проклятый тиф". Их девочка Лидочка, которой скоро 7 лет, моя нежнейшая приятельница. Воспитанная арелигиозно и охраняемая от всяких возможностей столкновения с вопросами религии или религиозного быта, она пару лет тому назад завела со мной такой разговор:
– У вас скоро будет Рождество?
Я с отчаянием посмотрела на ее родственников и руководителей.
– Как тебе сказать, – вяло ответила я, – я не знаю, право. А почему тебе так кажется?
– Да уж я знаю. И Христос у вас родится, и елка будет.
И, вздохнув, пояснила:
– Елка – это, вероятно, очень интересно. А у нас елки не будет. И Христос у нас не родится. У нас по приказу ему запрещено родиться.
А этой зимой, когда впервые в Союзе официально – почти декретным порядком – елки были не только разрешены, но и предписаны, Лидочка радостно об этом сообщила мне по телефону и собиралась писать благодарственное письмо Сталину: "Спасибо за то, что советские дети в советской стране первый раз в жизни получили елку, а то все думали, что мы бедные-бедные и что нам не на что сделать елку, а мы богатые и счастливые". Письмо, конечно, осталось в проекте.
Сейчас от девочки скрывают, что скоропостижно умерла и вчера похоронена ее бабушка, тетка Лидии Федоровны, очень милая и интеллигентная старушка. Девочка думает, что бабушку увезли в больницу. Туда в действительности было перевезено уже мертвое тело. Девочка притихла, смотрит на всех подозрительно и лукаво, прислушивается к шепоту матери, которая должна при ней улыбаться и быть веселой, как и при больном муже, от которого смерть старушки скрывается тоже. А для Лидии Федоровны старушка была самым близким и самым любимым человеком – роднее и ближе мужа.
Не люблю и не умею навещать больных. Мне с ними неловко, как с очень маленькими детьми, когда не знаешь, что им сказать и как их коснуться, чтобы не вызвать боль или слезы.
В тот же день, 11 часов веч[ера]
Сколько больных теперь – у Ксении грипп, ангина, снова нарыв в горле, Т 40°. У Эмилии (Господи, какая с ней неистовая скука) гриппозный артрит. У Ольги Константиновны Блумберг – грипп. Все больны. Мне некуда идти. Мне вообще некуда ходить. Вдруг оказалось, что у меня много знакомых, но они все скучные и ненужные, вдруг оказалось, что у меня мало знакомых, у кого мне приятно бывать.
Очень я одинока все-таки. Несмотря ни на что.
Выдали новые паспорта. На этот раз тихо – без объяснений, без извинений за то, что отец был именно такой, а не другой.
Чтение разное и главным образом дурацкое или тяжелое. Давно не читала такой книги, от которой пришли бы свет и тихая сила. Есть книги, приносящие силу – и большую! – но силу ненависти, проклятия, борьбы и победы. А мне бы сейчас нужна тихая сила, тихая, тихая, как летний вечер, как ласковая музыка, как бесплотная ласка.
Нервничаю все время. Временами хочу плакать – но не плачу. Нет, нет, еще не время.
Вечерами иногда играю в карты с нашим жильцом и его родственником: проигрываю легко, бездумно и жестко. По-видимому, карты моя единственная подлинная страсть. Умно и холодно регулирую ее течение. Знаю – это можно, а это нельзя. Следовательно, это уже не страсть. Скучно. Всегда с укрощением, всегда рассудочно, всегда мудрено.
По-моему, собою я была только в детстве – и то в очень раннем. А потом потерялась где-то.
Так и пошло.
И скучно, скучно, скучно.