Смейся, паяц! - Александр Каневский 9 стр.


У неё был жених, богатый, обеспеченный врач, старше её лет на пятнадцать. Родители мечтали, чтобы она вышла за него замуж. Зная это и понимая бесперспективность наших отношений, я откровенно ей об этом сказал, пообещал, что мы останемся друзьями, и стал избегать с ней встреч, тем самым, подталкивая её к замужеству.

Однажды она позвонила и сообщила, что родители назначили день свадьбы, но если я захочу, она может её отменить – в ответ я её поздравил. Перед самой свадьбой она, как когда-то, пришла ко мне рано утром, когда я был один, и заявила:

– Ты должен лишить меня невинности, а не он: ты мой первый и главный мужчина. Я ведь не скрывала, что с тобой встречалась, и, зная тебя, он не сомневается, что я уже не девушка. Пожалуйста, я прошу тебя, сделай это!

И тут я не устоял и выполнил её просьбу.

Не стану вспоминать остальных своих любовниц – их было великое множество, калейдоскоп однодневок. На Крещатике мужчину ценили по количеству женщин, с которыми он был близок, поэтому все вели учёт своих побед, и я тоже. Те, чей список перевалил за первую полсотню, купались во всеобщем уважении и почёте. Главной темой коллективных обсуждений было: кто может чаще, кто глубже, кто дольше, кто быстрей.

Мы не понимали, что не в количестве счастье, что любая женщина могла дать намного больше того, что мы у неё брали. Мы не утоляли жажду, выпив полный стакан, мы отпивали глоток и стремились к следующему сосуду. Не было ни литературы, ни фильмов, ни элементарных лекций. Секс считался запретной темой, стыдной, порочной.

О нём не то, чтобы прочитать – нельзя было говорить вслух. Поэтому мы не знали, что есть радость прелюдии: предварительных ласк, прикосновений, поцелуев… Мы это отметали как ненужные сантименты – главное, что твой эталон любви салютует каждой женщине, и надо поскорее превратить его в поршень.

Это было уродливое время ханжей и лицемеров. В пьесах и фельетонах нельзя было упоминать слово лифчик, потому что сразу подразумевалось, что под ним грудь, причём, голая.

Когда в одном из моих рассказов студент на лекции поцеловал свою однокурсницу, меня обвинили в том, что я воспеваю сексуального маньяка. В гостиницах любая пришедшая к вам гостья не имела права задержаться после одиннадцати вечера – в номер тут же врывались дежурная, администратор, милиционер, составляли акт об аморальном поведении, посылали письма на работу, в партком, в профком, а там уже шли коллективные обсуждения с подробностями и "оргвыводами". Поощрялся и крепчал "комплекс привратника": любая горничная знала, что она может испортить жизнь самому знаменитому актёру, академику, генералу, поэтому вела себя нагло, подслушивала, подсматривала и доносила начальству, которое её за это хвалило и поощряло.

– Зачем вы это делаете? – спросил я у дежурного администратора.

– Чтобы не было разврата, – ответила она.

– Почему именно после одиннадцати?

– По инструкции.

– Значит, без пяти одиннадцать ещё можно?

– Можно.

– А в пять минут двенадцатого уже нельзя?

– Нельзя.

– А вы не подумали, что наносите урон советскому обществу? Раз нельзя вечером, все командированные будут заниматься этим в дневное время, вместо работы.

Чтоб я не очень умничал, в министерство культуры Украины (я тогда ещё жил в Киеве и был командирован на Декаду украинского искусства в Москву) отправили письмо приблизительно такого содержания: "В то время, когда украинский народ демонстрирует свои достижения в области культуры, Александр Каневский приглашает в свой номер женщину и держит её там до одиннадцати тридцати вечера". Письмо попало к заведующему отделом кадров министерства, который пригласил меня к себе, показал письмо и задал вопрос:

– Зачем вы её привели? Что вы с ней делали?

Я ответил прямо и недвусмысленно глаголом из четырёх букв: "Я её еб…л!" Не ожидая такого прямолинейного ответа, он растерянно заморгал. А я продолжил: "Вам никогда в жизни не приходилось это проделывать с женщинами?" Он помолчал, потом протянул мне конверт:

– Заберите письмо и больше не попадайтесь.

Мне повезло: он оказался нормальным мужиком, Но, к сожалению, таких было очень мало, особенно, в отделах кадров. Как правило, письму "давали ход", начинались обсуждения, принимались меры и калечились судьбы людей.

ПИШИТЕ, ШУРА, ПИШИТЕ

Параллельно с бесконечными романами, начиналась и моя литературная деятельность. Впрочем, неверно: началась она ещё в детстве. Во всех школах, по которым я порхал, я всегда был главным редактором стенгазет и их основным автором. Мои сочинения педагоги часто зачитывали вслух, а последняя учительница русского языка и литературы, собирала все мои опусы в альбоме, и на выпускном вечере этот альбом мне подарила. Лет в двенадцать я начал писать стихи на актуальные местные темы: когда купят крышку для унитаза, как дедушка ищет свои кальсоны, как мама передвигает мебель в комнатах, как соседка гоняется за нашим котом…

Я вёл себя, как акын: что видел, то писал. Потом начал писать стихи, которые, как мне казалось, предназначались уже для публикации. Почему-то я подражал декадентам:

День сдёрнул с ночи одеяло,

И ночь, стыдясь, ушла в туман,

А утро темноту украло

И звёзды сунуло в карман…

И так далее, в таком же духе. Где-то перед моим окончанием школы, мама взяла у меня тетрадку стихов и отнесла её Аркадию Галинскому. Он работал тогда собственным корреспондентом "Литературной Газеты" на Украине, регулярно публиковал фельетоны в "Правде", "Литературке", "Советском Спорте" и был очень известен. Через неделю он позвонил и пригласил нас к себе. Я с благоговением переступил порог корпункта популярной газеты. Аркадий усадил нас с мамой на диван, налил два стакана чая и обратился ко мне.

– Стихи я тебе прощаю, я их тоже писал. Продолжай – девочки это любят. Но это не твоё призвание. А вот в конце тетрадки, на трёх страницах, фельетон "Мышка-Норушка". Расскажи мне о нём.

Этот фельетон я написал по просьбе своего одноклассника, в доме у которого всё текло, растрескивалось, разваливалось. Я писал от имени мышки, которая сообщала, что она и её семья покидают эту развалюху, потому что жить там могут только люди, а мыши уже не выдерживают.

– Ты давно пишешь фельетоны? – спросил Галинский.

– Это первый.

– Молодец! Я тебе даже позавидовал, как лихо всё закручено. Юмор, сатира, фельетоны – вот твоё будущее.

Я был оскорблён до глубины души, ведь я считал себя большим поэтом. И только потом жизнь доказала, что он был прав. Спустя много лет мы с ним столкнулись в московском Доме Кино и первое, что он произнёс:

– Ну, кто тебе предсказал твоё будущее? Старик-Галинский вас заметил и, в бар зайдя, благословил. Пойдём в бар, с тебя причитается.

И мы с ним выпили по фужеру коньяка.

Честно говоря, я не сразу устремился в литературу. В шестом классе хотел стать дипломатом, но понимал, что меня, еврея, туда и близко не подпустят. Тогда я решил учиться на адвоката. Я чувствовал в себе полученное от мамы умение внушать и убеждать. Я перечитал все книги о Плевако, восхищался его потрясающими выступлениями на судебных процессах – это подогревало моё желание. Мама не стала меня отговаривать, она просто пригласила к нам в гости известного адвоката, приятеля нашей семьи, и он провел со мной очень убедительную беседу:

– Пойми, адвокат в СССР – это не индивидуальность, это функция системы. При советской власти ты не сможешь защищать того, кого захочешь, тебе будут давать директивы. Если пойдёшь поперёк системы, тебя деквалифицируют. Это профессия не для нашей страны.

Он рассказал несколько случаев из своей практики, когда ему не разрешали, мешали, запрещали и даже вкатали выговор по партийной линии за непослушание. Это было очень доказательно, и он меня убедил.

В это время моё увлечение книгами было в разгаре: я запойно читал, покупал книги, выменивал. Вся моя библиотека хранилась в чемоданах (книжных шкафов не было). Каждый месяц я перекладывал книги, добавлял купленные, переписывал каталог – общение с книгами доставляло мне великую радость. Особенно я был счастлив, когда добывал книги писателей-сатириков, юмористов, пародистов, цитировал наизусть Чехова, Твена, Джерома, Чапека, О’Генри, Минаева, Дыховичного и Слободского… Совершенно был потрясён, впервые прочитав Бабеля, Булгакова, Ильфа и Петрова и влюбился в них навсегда. К окончанию школы я уже сам сочинял короткие юмористические рассказы и сценки. Это становилось главным делом моей жизни. Даже идя на свидание к самой красивой девушке, если меня вдруг осеняли какие-то идеи, я бросался домой, всё записывал, и только после этого снова устремлялся на свидание. Свои первые опусы я приносил в редакции молодёжных газет, меня там хвалили, давали советы и какую-то мелочёвку даже опубликовали.

Школу я окончил с медалью и, естественно, решил поступать в университет на факультет журналистики. В это время в стране была в разгаре компания по борьбе с космополитизмом. Украина, как самая верноподданная республика, бежала впереди паровоза: каждый день в ЦК, в обкоме, горкоме, во всех райкомах, в творческих союзах, на киностудиях, в издательствах находили всё новых и новых космополитов, обсуждали их, клеймили позором, исключали, доводили до инфарктов или самоубийств. Фактически это была антисемитская компания: к понятию космополит приплюсовывали объяснение, что это – человек без родины, значит – еврей. В газетах и на радио повторялись еврейские фамилии писателей, музыкантов, учёных, журналистов. Если кто-то был известен под нейтральным псевдонимом, то рядом называлась его еврейская фамилия, имя, отчество – чтобы было ясно, кто именно враг советского народа.

Медаль тогда давала право поступать в любое высшее учебное заведение без экзаменов. С августа в университете начали принимать заявления, первого августа в семь утра я был у дверей приёмной комиссии и первым подал документы на журналистику. Кроме медали, там ещё были две рекомендации от двух молодёжных газет, с которыми я сотрудничал. Через три дня вывесили список принятых и допущенных к экзаменам – меня там не оказалось. Я подал на романо-германский факультет – не приняли, на славянский факультет – отказали, на юридический – тот же результат. Я понял, что мои попытки обречены на провал, был растерян, подавлен – меня потрясла эта первая встреча с легализованной государственной несправедливостью, унижающей человеческое достоинство. Юра Шостак требовал, чтобы я пошёл к руководству университета.

– Это явное недоразумение! – убеждал он. – Кого же принимать, если не тебя!

Я отказался. Тогда он сам записал меня на приём к проректору и насильно притащил в университет. В кабинете за письменным столом сидел толстый, сытый человек, у него было жирное, круглое лицо, обвисшие щёки почти доставали до плеч.

– Хорошие документы, – сказал он, открыв поданную ему папку. – Будете показывать их своим внукам. (Говорил он, конечно, по-украински, я отвечал ему на том же языке.)

– Я хочу показать их приёмной комиссии, но она их у меня уже не принимает.

– Правильно делает.

– Но я имею право.

– Право вы имеете, но в украинский университет вас не примут.

На слове украинский он сделал акцент. Я уже понял бесперспективность нашего диалога, но по инерции продолжал разговор:

– Почему это меня не примут?

– Потому что я так хочу, – ответил он с наглой улыбкой.

Это была пощёчина подонка, который чувствует себя безнаказанным.

– А знаете, что я хочу? – тихо спросил я, сквозь сжатые зубы.

– Любопытно, – он всё ещё продолжал улыбаться, так же нагло, но уже с каким-то интересом, мол, смотрите, а этот раздавленный червяк ещё извивается! На столе у него стоял чернильный прибор: мраморная подставка, две мраморных чернильницы и пресс-папье. – Так что же вы хотите? – переспросил он.

– Эту чернильницу – в вашу рожу! – и я метнул в него тяжёлый мраморный снаряд, которым можно было убить мамонта. К счастью, Юра успел толкнуть мою руку, сбив меня с прицела, и чернильница пролетела мимо круглой и жирной морды. Шум, крики, скандал, угрозы, милиция… И только вмешательство Юриного отца, который, как я уже писал, в ЦК компартии Украины занимал крупный пост, спасло меня от тюрьмы, где меня бы с удовольствием сгноили.

После этого случая я прекратил попытки поступать в университет, никуда больше не ходил, с утра до вечера лежал на тахте и кусал подушку. Мама, уходя из дому, на всякий случай запирала меня на ключ.

Пришла повестка в армию, впереди замаячили два года воинской службы. До первого сентября, начала занятий, оставалось всего два дня. Тогда мама взяла мои документы и понесла их в автомобильно-дорожный институт, который находился в нескольких кварталах от нашего дома. Он недавно открылся, там было только два факультета: механический и дорожно-строительный. Кто хотел быть механиком, поступал в политехнический институт, кто мечтал о карьере строителя, шёл в строительный. Поэтому в новом, ещё не очень известном автомобильно-дорожном институте был недобор. Моя медаль и мои рекомендации произвели впечатление на председателя приёмной комиссии (не говоря о впечатлении, которое произвела моя мама), и он заявил:

– Мы его берём – он будет редактором институтской стенгазеты.

И началась моя студенческая жизнь. Но прежде, чем о ней – ещё немного о том, что творилось в стране.

ЧТО ТВОРИТ КОСМОПОЛИТ

Борьба с космополитами плавно перешла в разоблачение врачей-вредителей, естественно, тоже евреев. После того, как "раскрыли банду кремлёвских врачей, которые намеревались отравить членов правительства", стали разоблачать "банды" помельче: в республиканских центрах, в областных, в районных: врачей-евреев выгоняли из больниц и поликлиник, клеймили позором, оскорбляли на улицах. Кто когда-то лечился у "врача-вредителя", теперь прозревал: "Вот почему у меня до сих пор болит спина!" или: "Вот почему у меня выпали две пломбы!" Радио и газеты накачивали людей подозрительностью и злобой – это было не сложно при постоянно подогреваемом антисемитизме. Доходило до абсурда, до идиотизма.

Нашим соседом по коммуналке был Андрей Гаевский, партийный работник, историк по образованию, его направили из Херсона в Киев, в высшую партшколу, и несколько лет вместе с женой Валей они жили за нашей стенкой, в соседней комнате. Мои родители помогали им войти в киевскую жизнь, постоянно приглашали на обед и между ними установились дружеские отношения. Однажды Андрей получил письмо от своей мамы из Херсона, в котором она писала, что они разоблачили парикмахера-еврея, который всех партийных работников города пудрил отравленной пудрой, после чего у них на лицах появлялись прыщи. Андрей вошёл к нам в комнату с этим письмом и прочитал его, искренне огорчённый:

– Семён Борисович, ну зачем они это делают? Ведь от их вредительства страдают честные люди, такие, как вы!

Отец несколько секунд молча смотрел на него, потом спросил:

– Вы действительно верите в это или притворяетесь?

– А как же не верить? Все газеты пишут, и вот – мама!

– Тогда объясните: зачем этому парикмахеру сеять прыщи на партийных лицах?

– Но это же ясно: если обком партии будет весь в прыщах, может он звать народ в светлое будущее?

Выходить на улицу с ярко выраженной еврейской внешностью было небезопасно: тыкали пальцами, проклинали, угрожали, а иногда и избивали. Однажды мы с Колей Высоцким ехали в трамвае, стояли на площадке, разговаривали. Я был в плаще и в шляпе, Коля в кожаной куртке. За спиной у меня стояли два парня. Один из них громко произнёс, чтобы все слышали:

– Смотрите, какой француз с нами едет! А мы сейчас с ним поиграемся.

С этими словами он резко натянул мне шляпу до носа. Я сжал обе ладони в большой кулак, развернулся и не глядя врезал обидчика по лицу. Он заорал что-то вроде "Наших бьют!", и когда я освободил глаза от надвинутой шляпы, увидел ещё нескольких человек, которые надвигались на площадку. Дело могло кончиться трагично, если бы не Коля: он скомандовал мне "Прыгай!" (В старых трамваях двери не были автоматическими, их можно было открыть руками), вынул нож, с которым никогда не расставался, направил его на зачинщика и тихо спросил: "Может, и со мной поиграешься?" Колино лицо, разукрашенное шрамами и ледяной взгляд, который он устремлял на противника, всегда действовали, как удав на кролика. Так произошло и на этот раз: нападающие в растерянности остановились. Коля подтолкнул меня к дверям, ещё раз скомандовал "Прыгай!" и выпрыгнул вслед за мной.

Ещё с детства я запомнил, как в стране нагнеталась атмосфера страха, как папа и мама, дедушка и бабушка, шёпотом сообщали друг другу, кого и когда посадили, кого выслали, кого вызывали на допрос. Никто не был застрахован, что сегодня ночью не приедут и за ним: многие из наших близких бесследно исчезали. Повод мог быть любой: рассказанный анекдот, произнесённая без должного восторга фамилия кого-либо из вождей, донос соседа… Опасно было что-нибудь заворачивать в газету, если в ней был портрет Сталина, а поскольку его портреты были на каждой странице, то газета превратилось в предмет повышенного риска. Поэтому папа и дедушка каждый вечер производили ритуальную операцию: ножницами вырезали из всех страниц все портреты Сталина и, на всякий случай, остальных членов правительства. И только потом эту кастрированную газету отдавали женщинам на хозяйственные нужды: заворачивать продукты или нарезать для туалета – о наличии специальной туалетной бумаги тогда никто и не подозревал. Наиболее яркие мои воспоминания не хотят ждать своей очереди, они рвутся вперёд и мне трудно сопротивляться: тысяча девятьсот пятьдесят третий год, смерть Сталина. Тревожное чувство спеленало страну, все ждали, что с уходом "Вождя и Учителя" грядут тяжёлые катаклизмы. Особенно волновались евреи, ожидая ещё более сильной волны антисемитизма. И именно в один из таких тревожных вечеров мой папа вдруг произнёс:

– Настанет день, когда его публично проклянут, сожгут и развеют пепел, чтобы ничего от него не осталось.

– Молчи! – закричала мама. – Как ты можешь так говорить!

– Я замолчу, – сказал папа, – но это произойдёт. Может, мы с тобой не доживём, а дети это увидят.

Назад Дальше