Литературные воспоминания - Николай Михайловский 2 стр.


18-19-летнего юношу могло толкать в эту сторону еще одно обстоятельство. Гр. Л. Толстой с беспощадною и, может быть, даже чрезмерною откровенностью рассказал в "Крейцеровой сонате" про те мерзостные формы, под которыми в большинстве случаев молодые люди практически узнают так называемую любовь. Горькая правда, но правда все, что сказал об этом гр. Толстой с фактической стороны: грубо, грязно, омерзительно. Однако это, во-первых, не полная правда, а во-вторых, из нее следуют совсем не те выводы, которые делает гр. Толстой. Впрочем, о выводах гр. Толстого как-то даже странно говорить. Только упорное холопство перед именами может искать и находить здесь какую-то глубину и высшую правду. Как бы то ни было, но и после "Крейцеровой сонаты" любовь остается все-таки законом природы, писанным для дураков и умников, для холопов и бар, и вопрос не в том, чтобы обойти его, а чтобы физиологические корни любви и ее психологические цветы не были оторваны друг от друга. Благодаря безобразному строю нашей жизни вообще, благодаря в особенности условиям воспитания нашего юношества эта физиология и эта психология живут сплошь и рядом врознь. Самый обыкновенный случай тот, что девушка носится в эфирных волнах сентиментального идеализма, иногда подлинного, а иногда лицемерного, а ее будущий муж купается в это время в грязи. Но в большинстве случаев в то же самое время и в его душе цветут цветы, и только дальнейшее течение жизни окончательно определяет характер его отношений к женщине. В тот критический момент развития, когда физиологическая основа любви заявляет о себе с непреодолимою настойчивостью, смутным, но отнюдь не грязным тяготением к женщине проникается и душа юноши. Эта цельность настроения, охватывающая всего человека зараз, под влиянием среды иногда очень быстро нарушается, иногда навсегда, иногда временно, но она все-таки есть, по крайней мере в виде задатков. В это время пишутся проникнутые голубоглазым идеализмом стихи "к ней", где воспеваются разные "ее" блестящие качества, хотя никакой "ее" на деле нет, или же блестящие атрибуты торопливо нацепляются на первую попавшуюся женскую фигуру, к которой они, может быть, идут, как к корове седло. "Ее" нет, но есть смутное представление о чем-то сложно и жизненно прекрасном, чему хочется так или иначе послужить, помочь, защитить. Я не рожден поэтом и писал не стихи "к ней", существующей или несуществующей, а статьи о женщинах, которых совсем не знал.

Итак, первый шаг сделан: первая статья напечатана. Тридцать лет тому назад это было. Тридцать лет! Ах, как это ужасно много и как трудно седой голове, видавшей всякие виды, переживать золотые дни молодости! Помню, что весна была, солнце светило и грело, помню грязь и колеблющиеся деревянные тротуары тогдашней Петербургской стороны. Но не могу восстановить в своей памяти то настроение, в котором находился в этот торжественный момент. Сотни печатных листов, написанных мною в тридцать лет, завалили его своею тяжелою грудой. Тринадцать рублей первого гонорара – зловещая "чертова дюжина" как бы предрекала, что не всё розы будут на моем литературном пути, но настроение все-таки, должно быть, было под стать весне – ликующее и вместе с тем несколько стыдливое. Всякая первая в своем роде удача в жизни сопровождается стыдливым чувством, если, разумеется, человек вообще к нему способен. Я немало видал и таких людей, которые непосредственно после первой удачи чуть не на аршин вырастают, так что им даже очень трудно нагнуться, чтобы подать два пальца неудачливому простому смертному. По-видимому, я был не таков, потому что поконфузился подписать под статейкой фамилию или даже инициалы и о торжестве своем сообщил лишь очень немногим товарищам, а из немногочисленных внекорпусных знакомых решительно никому.

Странным образом я в это время не думал сделаться литератором по профессии. Меня манило другое. К сочинительству я чувствовал склонность с раннего детства. И в гимназии, и потом в горном институте я отличался "сочинениями" на заданные или самостоятельно выбранные темы, каковые сочинения писал не только для себя, а и для других. Из этого выходили иногда забавные недоразумения, но расположением учителей русского языка я всегда и неизменно пользовался, несмотря на свое легкомысленное поведение. Помянем кстати добрым словом, кажется, исчезающий, если не исчезнувший тип учителя русского языка, который, благоговея перед литературой и иногда робко тая в самом себе мечты о литературной деятельности, с особенным вниманием относился к зачаточным проблескам литературного дарования в своих учениках. Тем не менее в то время, когда моя статейка о Софье Николаевне Беловодовой увидала свет, я не о литературной профессии мечтал, а об адвокатской. Горный институт или горный корпус (официально он назывался институт корпуса горных инженеров) был тогда закрытым заведением, в которое, однако, проникали разные веяния из взбудораженного уже совершившимися и предстоящими реформами общества. Я был особенно заинтересован судебною реформой, о которой, впрочем, должен признаться, имел довольно смутное понятие. Это не мешало мне мысленно говорить блестящие речи в качестве "защитника вдов и сирот". Читатель, вспомните свою молодость и не будьте слишком строги к легкомысленным мечтам 18-19-летнего мальчика. Почему я воображал себя оратором, я не знаю. Может быть, тут были виноваты маленькие разговорные успехи в кругу товарищей, а может быть, некоторая способность и в самом деле была, да атрофировалась от неупотребления. Кавелин где-то говорит о "дурной привычке думать с пером в руках". Эта дурная привычка, кажется, неизбежна для призванного или обреченного литератора. Когда такой обреченный литератор чувствует позыв писать, это еще не значит, что у него готов план работы. Бывает и так, но, может быть, в большинстве случаев бывает совсем иначе. Просто какое-нибудь впечатление или какая-нибудь только мелькнувшая мысль всколыхивает кладовую бессознательного, где неведомо для самого писателя покоятся результаты предыдущего опыта, наблюдения, чтения, всей прошлой жизни. Уже в процессе работы эти продукты бессознательной душевной деятельности выступают на порог сознания и комбинируются в цепи логических умозаключений или в определенные образы и картины. Да и в тех случаях, когда общий план выработан заранее, в процессе письменной работы является множество непредвиденных подробностей и поправок. С течением времени процесс работы так прочно ассоциируется с процессом самой мысли, что действительно становится трудным думать без пера в руках. Этим объясняется застенчивость многих талантливых писателей в обществе, их ненаходчивость в разговоре, отсутствие в них, за редкими исключениями, ораторской способности. Когда, как можно ожидать, фонограф вытеснит письменный стол и письменные принадлежности, литературный персонал будет, наверное, очень отличаться от нынешнего.

Как бы то ни было, я мечтал об адвокатуре и всего меньше прельщался предстоявшею мне карьерой горного инженера. А тут произошли еще школьные беспорядки, в результате которых мне было так настоятельно любезно предложено подать прошение об увольнении из корпуса, что я не мог отказаться. Я уехал в провинцию к родным все с тою же тайною мечтой об адвокатуре и с намерением поступить на юридический факультет Петербургского университета, тогда вследствие студенческих беспорядков закрытого. Когда я вернулся в Петербург, открыт был только первый курс. Не держа экзамена и не записываясь вольным слушателем, я попробовал было ходить на лекции контрабандой (тогда это было возможно), но скоро перестал, решив, что проживу и без диплома, да и мечту об адвокатуре бросил.

Литературные враги не раз попрекали меня тем, что я нигде не кончил курса (попрекали, как это всегда бывает, больше такие господа, которые сами разве только гимназию кончили и затем, почив на лаврах, самостоятельно уже ничему не учились). Люди же благорасположенные как бы конфузились за меня. Однажды некоторый библиограф пришел ко мне за биографическими сведениями для какого-то словаря. Сообщаю, между прочим, что учился в костромской гимназии, из четвертого класса которой перешел в горный институт, где, однако, курса не кончил, и более ни в каком учебном заведении не был. "Ну, этого я не напишу, – сказал любезный библиограф. – Отчего? – Ну, все-таки, знаете…" Но ведь из песни слова не выкинешь, а это биографический факт. Факт, для меня, разумеется, не совсем удобный, но постыдного в нем, я думаю, ничего нет; тем более что, ведь, и Белинского дразнили "недоучкой", и Некрасов нигде не окончил курса, и я знаю много балбесов, правильно окончивших надлежащие курсы и снабженных соответственными дипломами. Надо заметить, что в мое время горный корпус состоял из пяти приготовительных и трех специальных классов. Я вышел из корпуса, сдав экзамен в 3-й специальный, то есть последний класс. Поэтому в выданном мне аттестате значатся успехи в таких науках, каких господа, дразнящие меня неокончанием курса, может быть, даже и не слыхивали. Разумеется, я все эти специальные знания давно растерял, но это произошло бы и в том случае, если бы я благополучно дотянул школу до конца, как это бывает со всеми, кто покидает специальность, к которой он готовился. А то, что и в этих случаях может дать систематическое школьное учение, – известную умственную дисциплину, – я получил. Несколько месяцев, которые мне оставалось дотянуть для получения диплома на чин горного инженер-поручика, в этом отношении много не прибавили бы.

Мечтая о карьере адвоката, я с жаром, хотя без всякого порядка, читал разные юридические сочинения. В том числе был учебник уголовного права г. Спасовича. В этом сочинении есть краткий обзор различных философских систем в их отношении к криминалистике. Я в особенности поразился знаменитой триадой Гегеля, в силу которой наказание так грациозно становится примирением противоречия между правом и преступлением. Известна соблазнительность трехчленной формулы Гегеля в ее разнообразнейших приложениях (в свое время я расскажу, как соблазнялся ею, уже будучи известным ученым, покойный Н. И. Зибер). Неудивительно, что я был пленен ею в учебнике г. Спасовича. Неудивительно, что затем потянуло и к Гегелю, и ко многому другому. Языки, немецкий и французский, я, к счастию, недурно знал с детства. Открылось, можно сказать, необозримое поле для чтения, тем более необозримое, что я глотал материал для чтения без всякого руководительства со стороны. Уголовное право и вообще юриспруденция постепенно стушевывались, бледнели. А когда в случайном споре о том же Гегеле мне был указан Прудон как своеобразный применитель гегелианской диалектики и я прочитал его "Contradictions economiques, – юриспруденция и совсем распрощалась со мной. Дальний отголосок интереса к криминалистике сказался лишь в статье по поводу сборника Любавского "Русские уголовные процессы", напечатанной в 1869 году в "Отечественных записках" и перепечатанной в "Сочинениях" под заглавием "Преступление и наказание"".

Раз подвернулось под перо упоминание об этой едва ли не первой моей значительного размера статье, мне хочется сказать следующее. Я был так счастлив, что крутых переломов в моем миросозерцании с тех пор, как я выступил на литературное поприще, не было. Подобные переломы, для искренних натур тяжелые вообще, для писателя отягчаются еще мучительным сознанием, что, дескать, не только сам заблуждался, а еще публично проповедовал заблуждение, распространял его. Я не испытывал этих мучений. Кроме каких-нибудь мелочей, которые мне сейчас даже в голову не приходят, мне не от чего отрекаться в своей литературной деятельности. Из этого не следует, однако, чтобы я явился в литературу совсем готовый, "подобно Минерве из головы Юпитера", как иронизировал когда-то на мой счет г. Чуйко, или, что то же, был вполне "неподвижен", как двусмысленно любезничал недавно г. Волынский. Разумеется, я не сразу подошел к правде, какою она мне в настоящую минуту представляется, но я не уклонялся с дороги к ней. В частности, мне не от чего отпираться и в упомянутой статье "Преступление и наказание". Но, конечно, многое я сказал бы теперь не так, как тогда, и не только в смысле стиля, из которого уже давно выдохся юношеский эмфаз.

Между прочим, в упомянутой статье говорится: "Вид наказания иногда не только не производит желаемого устрашающего и опозоривающего действия, но, напротив, как будто наталкивает на подражание палачу, вызывает непреодолимую жажду крови. Уровень наших психологических познаний не захватывает этих явлений, хотя там и сям можно встретить намеки на попытки их объяснения… (следуют указания на Адама Смита, Кетле, Миттермайера). А между тем, явления этого порядка аналогичны, может быть, даже с таким обыденным фактом, как зевота при виде зевающих. Есть много фактов, ничего не дающих для положительного вывода, но очень ясно намекающих на возможность широкого отрицательного обобщения" и т. д. Много лет спустя из этой робко высказанной мысли выросла статья "Герои и толпа". Другой пример, в известном смысле противоположный. В той же статье о преступлении и наказании развивается старое положение: "Понять – значит простить" – и доказывается, что мерило духовной высоты человека есть степень его способности прощать, то есть понимать. Мысль эта высказывается категорически, решительно, – столь решительно, что теперь у меня не хватило бы уже этой юной решительности. Понять – значит простить, да; но горький житейский опыт и многолетние житейские наблюдения приводят к заключению, что есть мерзости, которых именно нравственно развитая личность не может понять, не может, значит, и простить.

Это, впрочем, пока мимоходом.

Время от времени, но очень изредка, я пописывал статейки, которых уже не помню, – между прочим, в одной еженедельной газете (если не ошибаюсь, она называлась "Якорь"), редактором которой был Шульгин, впоследствии ответственный редактор благосветловского "Дела". Упоминаю об этом потому, что на основании знакомства с Шульгиным я было пробовал потом работать в "Деле", но неудачно, о чем расскажу. Так шло дело примерно до 1865 года, когда я через одного своего бывшего товарища познакомился с интересными людьми и окончательно и сознательно вступил на литературное поприще.

Один из этих новых знакомых был Николай Степанович Курочкин, брат известного переводчика Беранже и редактора "Искры". В этой семье таланты распределялись точно по лестнице. Старший брат, Владимир, не обладал, кажется, никакими дарованиями, служил в военной службе, содержал потом книжный магазин, потом литографию и, кажется, согрешил однажды переводным водевилем. Младший, Василий, редактор "Искры" и переводчик Беранже, был, напротив, чрезвычайно талантлив, гораздо даже талантливее, чем можно судить по его литературному наследству. Середину между ними занимал средний и по возрасту брат, мой новый знакомый, Николай Степанович. Врач по образованию и, так сказать, официальной профессии, он давно бросил медицину, охотно смеялся над нею, сам лечил себя то редечным соком, то крупинками Маттеи, то еще бог знает чем. Поэт, если не по призванию, то по смертной охоте, он писал, однако, довольно плохие стихи. Но вместе с тем это был умный, в особенности остроумный, разносторонне начитанный человек, необыкновенно преданный литературе и ее интересам. В свое время он мечтал, вероятно, о большой роли в литературе, и маленькая горечь несбывшихся упований сквозила иногда в его разговоре. Но он был слишком добродушен и слишком лентяй и циник, чтобы содержать себя в постоянном огорчении. Лысый и толстый, он напоминал Силена, только с чрезвычайно правильными и красивыми чертами лица. Много ел, много пил, много спал; мог целыми днями сидеть немытый, в распахнутом на жирной груди халате, как-то особенно поджав под себя ноги, на манер Будды; при этом он крутил одну за другой толстые папиросы и неустанно говорил, забавно картавя и мешая серьезные речи с разным более или менее остроумным вздором. Только разговаривать он и не ленился. Впрочем, лень овладевала им постепенно, и в то время, когда я с ним познакомился, он был сравнительно очень бодр и деятелен. Старший Курочкин, Владимир, купил тогда книжный магазин Сенковского, а вместе с ним журнальчик "Книжный вестник", издававшийся тем же Сенковским, и предложил Николаю Степановичу редактировать его. Николай Степанович набирал сотрудников; в качестве такового меня и познакомил с ним мой бывший товарищ, знавший мои литературные склонности. Особенных хлопот по набору сотрудников, впрочем, не было. "Книжный вестник" был ничтожный журнальчик, выходивший два раза в месяц маленькими тетрадями в лист или два печатных. При Сенковском он состоял из перечня вышедших за две недели новых книг, из которых о некоторых давались коротенькие, в несколько строк отзывы. Но Курочкин мечтал о расширении журнала и о превращении его в серьезный специально критический орган. Однако все это было еще впереди, в более или менее отдаленном будущем, потому что средства издателя были очень скромны. К нескольким библиографическим заметкам, принесенным мною для пробы, Курочкин отнесся чрезвычайно благосклонно и горячо убеждал меня работать, работать и работать для литературы. Я не особенно нуждался в этих увещаниях, но все-таки всегда с благодарностью вспоминаю Курочкина за оказанный им мне прием и за все его дальнейшее отношение ко мне. Почитаю его своим литературным крестным отцом. Он же меня впоследствии и в "Отечественные записки" ввел, и хотя я очень быстро занял в этом журнале положение, гораздо более влиятельное, чем то, каким пользовался он, старый литературный неудачник, но в его отношениях к моим сравнительно быстрым успехам никогда не было и тени завистливого недоброжелательства. Несмотря на свою слабость ко всякого рода материальным благам, для достижения которых он, впрочем, не ударил бы лишний раз палец о палец, он действительно и неподкупно любил литературу.

На первый раз штат сотрудников "Книжного вестника", кроме самого Курочкина и меня, составился из Стойковича, старика библиотекаря в публичной библиотеке, оставшегося нам в наследство от Сенковского, затем Зайцева, известного критика "Русского слова", и некоего Николая Дмитриевича Ножина. Это был совсем молодой еще человек брызжущего ума, сверкающей фантазии, огромных способностей к труду и обширных знаний (по биологии). Я его изобразил впоследствии под именем Бухарцева в своих полубеллетристических очерках "Вперемежку". Это изображение очень точно, за исключением, конечно, отношений Бухарцева – Ножина к сочиненной фабуле очерков. Курочкин, знавший Ножина раньше, благоговел перед ним. Желающие познакомиться с Ножиным благоволят обратиться к упомянутым очеркам.

Назад Дальше