Литературные воспоминания - Николай Михайловский 9 стр.


Что же касается часто повторяемого пустопорожними, а иногда просто презренными людьми мнения, будто Некрасов ради выгоды писал и издавал журнал в известном тоне, то это мнение не имеет никакого смысла. Поистине "не торговал он лирой". Некрасов был прежде всего необыкновенно умен. Для меня нет никакого сомнения в том, что на любом поприще, которое он избрал бы для себя, он был бы одним из первых людей уже в силу своего ума. Он был бы, если бы захотел, блестящим генералом, выдающимся ученым, богатейшим купцом. Это мое личное мнение, которое, я думаю, однако, не удивит никого из знавших Некрасова. Он выбрал литературу, потому что любил ее; в литературе он выбрал известное направление, потому что верил в него. Нищета и унижения, претерпенные им в ранней молодости, озлобили, очерствили его. Как он сам говорил, он "поклялся не умереть на чердаке" и, может быть, не раз в жизни прибегал к средствам, к которым позволительно относиться с брезгливостью. Надо, однако, сказать, что ничего такого ужасного, что резко выделялось бы на общем фоне наших тогдашних нравов, он не совершал, он только не отказывался выть с волками по-волчьи. И как бы ни пригнула его судьба к земле, в нем никогда не исчезали желание и способность искать глазами небо. Благодаря своей практической ловкости, благодаря уменью ценить даровитых людей и верить им, он поставил "Современник" и потом "Отечественные записки" блестяще. Но, по крайней мере в известной степени, он мог бы сделать то же самое и с журналом совершенно другого направления. Хорошо же шел, например, "Голос", дополнивший своими доходами то огромное наследство, которое осталось после Краевского. Однако Некрасов издавал не "Голос", а "Отечественные записки". Барыши же его с "Отечественных записок" были относительно вовсе не велики. Во-первых, он платил значительную и с увеличением числа подписчиков все увеличивавшуюся аренду Краевскому. Во-вторых, он сам, добровольно предложил своим ближайшим сотрудникам и соредакторам, Салтыкову и Елисееву, долю участия в доходах издания на равных с ним правах. Это случай небывалый в русской журналистике, и никто, может быть, даже не заметил бы, если бы Некрасов, подобно другим издателям, клал весь доход полностью в свой карман. Тем более что он всегда мог бы сослаться на положение "Отечественных записок": их бюджет и без того был обременен арендною платой, которая не лежала на других журналах и газетах.

Я, однако, не думаю обелять или возвеличивать Некрасова как человека. Я хочу лишь подчеркнуть сложность его натуры, не поддающейся слишком уж простому "развенчанию".

В книжке г. Андреевского "Литературные чтения" я нашел о Некрасове следующие умные слова, с которыми отнюдь не могу вполне согласиться, но которые хорошо намечают сложность натуры поэта. Г. Андреевский не весьма симпатично относится к самому типу некрасовской поэзии и находит в ней много грубого и деланного. Но он не аркадский сын. Он говорит:

"Видна ли любовь Некрасова к народу в его произведениях? На этот вопрос не может быть иного ответа, кроме утвердительного. Эта любовь – не только к народу, но и ко всем обездоленным и голодающим – течет у Некрасова лавою по всем его произведениям. Она имеет все оттенки: раздирающей душу скорби ("Мороз"), смелой защиты перед сильными мира ("Парадный подъезд"), доброй ласки отца ("Крестьянские дети"), горячей защиты публициста ("Плач детей", "Железная дорога"), вдохновенного увлечения поэта ("Коробейники", "Зеленый шум") и т. д. и т. д. Какой же источник этой любви? Нам кажется, здесь влияли два фактора: во-первых, эпоха общей влюбленности в крестьянскую массу; во-вторых, события в личной жизни поэта… Проницательный Некрасов не заносился в облака, но общее тяготение к народу, с которым он бок о бок выстрадал голод, было ему на руку. Из жизни этого народа он стал брать темы для своих потрясающих картин. Он увидел свой успех; эта работа его увлекла. По натуре сдержанный и крутой, почти не отзывчивый на чувство прекрасного, человек сильный и глубокий, но изуродованный и огорченный жизнью, Некрасов нуждался в отмщении за обиды судьбы, и он полюбил мстить самодовольным за несчастных. Граница между искренним и искусственным у него потерялась. Часто он любил только "мечту свою", часто обливался слезами над "вымыслом". Но он чувствовал себя хозяином скорбящего народного царства, этих необозримо богатых владений для извлечения из них в каждую минуту чего-нибудь ужасающего для "сильных мира". "Народ безмолвствовал", но это только придавало еще более трагический оттенок песням Некрасова. Он увлекался своею миссией, облагораживался в ней, возвышался до голоса истинного гражданина, видел в ней свою славу, свое искупление за какой-то грех, на который содержатся горькие, сдержанные намеки в его поэзии. В течение многих лет на глазах целой России развертывался этот роман Некрасова с народом. Поэзия была уже не только в том, что он писал, но в самой его роли, в этой истории неразделенной, болезненной любви Некрасова к народу. Так что, когда он умер, то его, издавна уже избалованного богатством, несметная толпа хоронила со слезами, как страдальца за народ и убогих".

В этих последних словах заключается указание на чрезвычайно любопытную черту всей судьбы Некрасова. Стоустая молва и печатные инсинуации давно уже довели до всеобщего сведения, что певец скорбящих и обездоленных – богатый человек, что муза мести и печали обставилась довольно комфортабельно. Никто не сомневался в том, что Некрасов не "мученик идеи" в смысле каких-нибудь материальных лишений, хотя в свое время и вынес горькую, унизительную нищету. И, однако, над гробом его оплакивали именно "страдальца за народ и убогих", и никакие усилия добродетельных сынов Аркадии не сотрут этого образа ни в общем сознании, ни со страниц истории русской литературы. Дело в том, что мыслью Некрасов, несомненно, искренно страдал за всех обездоленных, за всех неправо униженных и оскорбленных, и именно в силу этой искренности "весь мир сильней любить вам хочется, стихи его читая". И если личная жизнь Некрасова не совпадала с тоном его произведений, то пусть бросают в него за это камнями те, кто чувствует себя в этом отношении вполне безгрешным. Это раз. А во-вторых, никто лучше самого Некрасова не сознавал неприглядности этого разлада, и обстоятельство это вносило в его душу новый источник страданий, воспетый им тоже такими стихами, что "им без волненья внимать невозможно".

Обращаюсь к личным своим воспоминаниям.

Первою моею статьей в "Отечественных записках" была "Жертва старой русской истории", напечатанная в декабре 1868 года. Это была переделка приготовленного для июльской книжки "Современного обозрения" второго "Письма о русской интеллигенции". Речь тут шла о Кельсиеве, который незадолго перед тем вернулся в Россию, выпустил две книжки: "Пережитое и передуманное" и "Галичина и Молдавия" – ив них с необыкновенною, почти наивною развязностью отрекался от всего своего прошлого. Положение Кельсиева, как и всякого ренегата, было в Петербурге незавидное. В кругу своих новых единомышленников он был еще совсем чужой и встретил там, вероятно, много для себя обидного под личиною любезности, а к старым знакомым ему, конечно, лучше было бы совсем не являться. Но был ли он от природы бестактен или сбит с толку новостью своего положения, только он не воздержался от некоторых ненужных визитов. Я сидел однажды у Н. С. Курочкина, когда к нему пришел незнакомый мне высокий худой брюнет с развязными и вместе с тем как бы растерянными манерами. Заметив при входе этого незнакомца странное, недоумевающее выражение лица Курочкина и догадываясь о щекотливости предстоящей беседы между ними, я ушел в третью комнату. Незнакомец сидел в кабинете, должно быть, с полчаса. Мне было видно, как он потом проходил в переднюю. Он был красен, как рак. По дороге он неловким движением задел стул, уронил его и, поднимая, с напряженною, неловкою улыбкой попробовал пошутить: "Александр Македонский был великий герой, но зачем же стулья ломать?" Курочкин, тоже, видимо, взволнованный, объяснил мне по уходе незнакомца, что это был Кельсиев…

На мою статью о Кельсиеве обрушился в "Неделе" покойный Минаев. Он находил, что я слишком мягко и серьезно отнесся к этому человеку, что с ренегатами надо поступать гораздо круче, не вдаваясь в логические и психологические тонкости, что этак можно, пожалуй, дойти и до оправдания ренегатства. Выразил все это Минаев довольно грубо, и Некрасов счел нужным меня, не обстрелянного еще новичка, утешить или ободрить. Он убеждал меня не смущаться подобными выходками, говорил, что если Минаев нашел мою статью слишком мягкою и серьезною, то, с другой стороны, и Кельсиеву этот прием покажется гораздо обиднее, чем голые насмешки и ругань, что, судя по строю моих мыслей и манере писания, я должен и на будущее время приготовиться к нападкам с самых различных сторон, но что это не беда, – надо, не смущаясь, вести свою линию. Курьезно, что эту предсказанную мне Некрасовым судьбу (на которую я, впрочем, отнюдь не жалуюсь) через десять лет (в 1879 году) Минаев же воспел в шуточном стихотворении. Случилось это так. В. В. Чуйко напечатал в газете "Новости" статью под заглавием "Письмо к ученому публицисту Н. К. Михайловскому". Я не обратил на нее никакого внимания, и это показалось Минаеву забавным. Он писал тогда в "Биржевых ведомостях" фельетоны, озаглавленные "Чем хата богата". В один из них он вклеил следующее стихотворение:

Долго в мрачной неизвестности
Прозябал Чуйко у нас
На Руси такой нет местности, -
Взять хоть Тверь иль Арзамас,
Иль столицы обе русские,
Гнезда "рыцарей пера"
(Умолчу о Василь-Сурске я,
Об Уфе et cetera), -
Где б столь славная фамилия
Всеми помнилась легко
Нет, как Маркова Василия,
Русь не ведает Чуйко
А меж тем, не мало делая,
Перевел он Тэна том,
Перевел бумаги целые
Горы, – все нет проку в том,
Похудел, смотреть стал щепкою
Сей злосчастный журналист
И, задумав думу крепкую,
Сел за чистый белый лист
"Тему я возьму особую,
Коль ни в чем успеха нет
Михайловского попробую
Расшатать авторитет;
Напишу статью бодливую.
Разведенную водой…
Михайловский под счастливою
Родился у нас звездой.
Тот известностью становится,
Кто у нас его ругнет.
На крючок подобный ловится
Весь читающий народ…"

И т. д. – немножко длинно для шутки. Оканчивается эта шутка так:

Но противника подобного
Не заметил даже тот,
Кто мишенью был столь злобного
Нападенья… В свой черед
Не замечен был отчизною
Смелый подвиг… Я бешусь,
Обращаюсь с укоризною
За Чуйко к тебе я, Русь!..
В той же мрачной неизвестности
Он остался на Руси,
И доныне нет той местности,
Хоть весь край исколеси,
Внука спрашивай в нем, деда ли
(Ах, скорбел я глубоко!), -
Где бы чтили, где бы ведали
Имя славное Чуйко.

Возвращаюсь к Некрасову.

К начинающим писателям он относился с большим вниманием, охотно давая им разные советы. Нельзя было при этом не любоваться его умом. Он отлично знал пробелы своего образования и никогда не старался их скрыть. Но даже по поводу статей о совершенно незнакомых ему предметах у него находилось умное слово, заимствованное из его огромной житейской и журнальной опытности. Но разговорчив он не был, и, когда молодой сотрудник сколько-нибудь оперялся, он предоставлял его самому себе и лишь в крайне редких случаях выражал свое удовольствие. Благодаря безусловному доверию Некрасова к своим главным сотрудникам и соредакторам, редакционные дела "Отечественных записок" шли точно сами собою, точно никто ничего и не делал, тогда как в действительности все много работали. Какие-нибудь пререкания были величайшею редкостью. Тот же порядок был и потом, когда после смерти Некрасова ответственным редактором стал Салтыков. Только Салтыков в силу своей крайней экспансивности не мог удержать в себе ни одной мысли, ни одного чувства, тогда как Некрасов, напротив, был до такой степени замкнут и скрытен, что иной раз и догадаться было невозможно, что он думает. Со мной был следующий, характерный в этом отношении для Некрасова случай. Дело было в 1874 году, когда я был уже вполне своим человеком в редакции "Отечественных записок". Однажды студент, помнится института путей сообщения, по фамилии Шмаков, принес мне тетрадку своих стихотворений. Они показались мне пригодными для печати, и я передал их Некрасову, но без всякой со своей стороны рекомендации: посмотрите, мол. Через несколько дней получаю от Некрасова записку: "Ваш поэт Шмаков вытолкнул меня из постоянно гнусного настроения, в котором я, черт знает от чего, нахожусь уже давно, – у него есть талант, и он непременно будет хорошим поэтом, если будет строго работать и овладеет вполне формой, без которой нет поэта. Если он здесь, то не скажете ли ему, чтобы зашел ко мне". Молодой поэт был у Некрасова, три или четыре его действительно недурных стихотворения были напечатаны в том же 1874 году в "Отечественных записках", но затем он куда-то исчез и что-то я не знаю теперь такого поэта. Некрасов больше о нем не вспоминал. Много времени спустя, уже незадолго до своей смерти, Некрасов признался мне в случайном разговоре о стихах, что сначала он считал Шмакова псевдонимом, под которым укрылся я, конфузясь своих стихотворных опытов, и что он был очень разочарован, увидав настоящего, живого Шмакова. Почему он думал, что это мои стихи и что я хитрю, выдавая их за чужие, я не знаю. На мой вопрос об этом он ответил только: "Так мне показалось". Но и его предположение насчет моей хитрости, и его долгое молчание кажутся мне очень для него характерными.

Конечно, это случай мелкий, но вообще в Некрасове было что-то загадочное, невысказанное, затаенное от всех посторонних взглядов. Тем поразительнее были случаи, когда это затаенное рвалось наружу и все-таки не могло вырваться вполне.

В 1869 году появилась брошюра гг. Антоновича и Жуковского "Материалы для характеристики современной литературы", в которой заключались крайне ядовитые нападки на Некрасова, на Елисеева, на "Отечественные записки". Она состояла из двух частей: из "Литературного объяснения с Н. А. Некрасовым", написанного г. Антоновичем, и из статьи г. Жуковского "Содержание и программа "Отечественных записок" за прошлый год". И самая эта брошюра, и тем более ее интимная подкладка представляют собою нечто совсем чужое большинству нынешних читателей. Я и сам узнал эту прискорбную историю во всех ее подробностях только теперь, разбирая бумаги Елисеева. Покойный Григорий Захарович, видимо, придавал ей большое автобиографическое значение, потому я, может быть, расскажу ее его собственными словами, когда дело дойдет до воспоминания о нем. Теперь скажу только, что брошюра гг. Антоновича и Жуковского содержит в себе много злобно выраженных неприятных намеков и предположений насчет Некрасова, Елисеева и "Отечественных записок". Значительная часть этих намеков и предположений давно, так сказать, ликвидирована самою жизнью. Авторы брошюры предсказывали решительное отклонение "Отечественных записок" от того направления, которого Некрасов, Салтыков и Елисеев держались прежде в "Современнике", а этого, как известно, не случилось (Салтыков в брошюре не поминался по имени, ему предоставлялось узнать себя в общей формуле "разной шушеры и шелухи из "Современника"). Авторы брошюры потратили много остроумия насчет объединения Некрасова и Краевского, слития их в одну литературную фирму, а такого объединения и слития никогда не было. Но "Отечественные записки" были еще тогда внове; за один год существования они успели, конечно, выясниться, не настолько, однако, чтобы для них были вполне безразличны нападки бывших сотрудников "Современника". Притом же в брошюре заключалась крупица истины, хотя и вполне бестактно выраженной; и это было тем неприятнее, что крупица истины находилась в связи с обстоятельствами, бросившими на Некрасова такую тень в 1866 году. Никогда, ни до, ни после этой брошюры, Некрасов не был "развенчан" так грубо, так открыто и беспощадно – и кем же? – не каким-нибудь отпетым проходимцем, а "своими", людьми, объявлявшими себя истинными хранителями лучших литературных преданий. А заодно с Некрасовым призывался к ответу и весь журнал в лице, впрочем, главным образом Елисеева. Немудрено, что, придя вближайший редакционный день в редакцию, я застал там переполох. Салтыков рвал и метал, направляя по адресу авторов брошюры совершенно нецензурные эпитеты. Елисеев сидел молча, поглаживая правою рукой левый ус (его обыкновенный жест в задумчивости), и думал, очевидно, невеселую думу. Я знаю теперь эту думу: он ничего подобного не ожидал, если не от г. Жуковского, то от г. Антоновича, и был тем более оскорблен в своих лучших чувствах, что имел о Некрасове свое особое мнение. Сам Некрасов произвел на меня истинно удручающее впечатление, и я, пользуясь тем, что не был еще тогда членом редакции и, значит, не обязан был сидеть в ней, скоро ушел. Тяжело было смотреть на этого человека. Он прямо-таки заболел, и как теперь вижу его вдруг осунувшуюся, точно постаревшую фигуру в халате. Но самое поразительное состояло в том, что он, как-то странно заикаясь и запинаясь, пробовал что-то объяснить, что-то возразить на обвинения брошюры и не мог: не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но по закоренелой привычке таить все в себе не умел.

Это просто невыносимое зрелище я видел еще раз потом, в трагической обстановке предсмертных расчетов Некрасова с жизнью…

Крупица истины, заключавшаяся в брошюре, лучше всего выражена в следующих словах г. Антоновича, обращенных непосредственно к Некрасову: "Современник" закрыт; для предотвращения этого оказались бессильными все ваше искусство, все ваши отречения и вся ваша литература на обеде; ваши громоотводы и щиты, купленные ценою стольких моральных и неморальных жертв с вашей стороны и удовлетворительно защищавшие вас в обыкновенное время, при обыкновенной погоде, не могли защитить ваш журнал при необыкновенно сильной, экстраординарной грозе".

Назад Дальше